Между тем коллеги, любители поспорить, отправились за водкой. Доронин с очередной книжкой завалился на кровать. А Олечка ушла наверх, к себе. Весь трепеща, как зайчик, от принятого мужественного и твердого решения, Боря быстро, про себя скороговоркой досчитал до двадцати пяти и, дольше маскировочную паузу держать не в силах, кинулся за девушкой. Но птички и след простыл. Помыкавшись немного в темном коридоре, Катц пару раз прошелся вверх и вниз по лестнице с точеными столбиками и резными перилами, но вступить на женскую половину – второй этаж – так и не решился. Вместо этого он вышел на крыльцо и сел на совсем простые, явно совхозным, а не барским плотником выструганные поручни. Деревья вокруг дома совещались, а между кудрявыми, размеренно и вдумчиво шевелящимися верхушками бессмысленно, как простейшее одноклеточное туфелька, меняло очертанье небо. Все еще ощущавший себя мужчиной Боря дал Оле Прохоровой на выбор два варианта выхода к нему: либо из теплого дома с очередной "Белочкой" в руке, либо из прохладного, еще по преимуществу зеленого леса с травинкой между губ. Но мир явно не хотел управляться волею или быть представлением смешного аспиранта-полиглота, и на тропике между стволов появилась не быстроглазая Олечка Прохорова, а рыжая Ленка Мелехина. Самая навязчивая и беспардонная из всех общажных первогодков.
– Борис, – сказал эта всегда чем-то взволнованная особа, раскрывая ладонь и демонстрируя три крупных, ядреных желудя, – это дубовый лес. Ты представляешь? Кругом дубы. Дубы.
Бамбуковый позвоночник Катца тоскливо хрустнул. Битва вновь предстояла неравная.
– А там, дальше, за излучиной реки – старинное городище. Эти самые Крутицы. Так здорово. Как город майя, только невидимый. Представляешь себе? – горячо продолжала рыжая дура. – Тысячу лет назад здесь был центр всех этих земель. Здорово, да? А теперь лишь холм. Лежит тут, прямо как, помнишь, удав у Экзюпери. В "Маленьком принце". Только не со слоном, а с городом внутри. Поразительно. Все переваривающее время. Прямо живой образ, вот ведь, да? Совсем гладкая гора. – Ленка вдруг загрустила. – Только ее лыжники изуродовали своим подъемником. – Но тут же снова воспряла духом: – Хочешь, можно пойти посмотреть. Тут километра три, не больше. Ну, может быть, пять. Совсем рядом.
Нет, извините. Удав, пардон, Экзюпери – это уже перебор. Совсем не Борина грузоподъемность. Справиться бы с волосатоногой гнидой из Толкина. Сорок кг без трубочки.
– Знаешь что? – сказал Катц, сползая с поручня и мягко каблуками стукаясь о крыльцо. – Меня же друзья ждут. Я так тут. На минутку вышел. Посмотреть, нет ли дождя. Нет ведь?
– Нет, – честно признала силу света Ленка.
– Ну вот, – обрадовался Боря и в тут же секунду исчез в темном дверном проеме. Тоска и безнадежность, плюс всеобщая начитанность научных кадров.
И все же на живой образ времени пришлось в этот день Борьку взглянуть, позырить с безопасного расстояния. Издалека.
– Ну и как тут? Ты говорила, что каталась здесь? – спросил Зверев Олечку, когда вся компания, нагруженная съестным и горячительным, спускалась по травяным лбам высоких откосов к ждущей пикника реке Оке.
– Ничего, – ответила Олечка, остановившись и сквозь огромную лесную прореху посмотрев на покатый одинокий холм, словно зеленый фурункул, вздувшийся на мокром месте там, вдали, возле речной излучины, – для новичков самое то. Подъемник – по десять копеек с ботинка. Только работает через раз. Можно и не угадать.
Катц тоже с приятной лесной высоты посмотрел на шляпу фокусника, накрывшую однажды древний город. Действительно, зеленая. От времени потерявшая и вид, и форму. Труба подъемника торчала на верхушке черным, криво насаженным гвоздем, и Боре даже показалось, что он видит круглые дыры отверстий в шляпке-колесе. No need to combine flywheel with vacuum containers...
Это была судьбоносная проверка остроты зрения, потому что все на берегу Оки, на сером одеяле, расстеленном у серой воды, все шло не так, начиная с особой пахучей местной водки и кончая мягкой, как собачий кал, сосиской из консервной банки. Роскошный провиант из профессорского спецпайка кишки не принимали, а водка из пустого желудка, наоборот, немедленно поступала в голову. Боря тяжелел и суровел на глазах. И разговор вокруг шел о каких-то тяжелых, неприятных и непонятных Боре предметах, пусть даже и без употребления кратких слов на буквы п, х или б, но только никакой возможности он не видел внезапно и к месту вставить что-нибудь воздушное в беседу, разговор, томительное, удивительное, понятное одной лишь только Олечке, ну например:
– А знаете, вообще-то, each shroud is out of touch with a flywheel, и потому, честное слово, Олечка, no need, давно хотел сказать вам, правда, почему вы не верите, no need, честное слово, to combine flywheel with vacuum containers... хотите, хотите, дойдем вдвоем до места и я... я вам покажу это... вы убедитесь...
Ничего. Ничего. Лишь тягостное бу-бу-бу между тостами и вслед за ним очередной свинцовый шарик водки по пищеводу в темноту. И вдруг в нечленораздельной каше общей шипящей и свистящей речи возникли ясные, человеческие и совершенно точно Олей Прохоровой произнесенные слова:
– Это цветы!
– Откуда? В сентябре? Сама подумай, – в очистившемся вдруг от звуковой парши пространстве возник гнусавый и непрошенный спорщик номер один, Сергей Зверев. – Чушь стопроцентная. Игра света.
– Купавка! – еще решительней сказала Оля.
– Купальщица? Троллеус юропеус? Ха-ха, – для священной битвы ради истины немедленно мир заключил со своим вечным оппонентом неисправимый спорщик номер два, Олег Росляков. – Купальщица, к твоему сведению, цветет с мая по июнь. У кого мать главный цветовод Новых Черемушек? У меня, конечно. Так что сдавайся. Это так живописно осколки от бутылки разметало.
– Она. Она самая, – упрямо повторяла Оля.
Борек поднял помойное ведро головы и посмотрел, как все, на тот, казавшийся близким берег реки. Странная россыпь желтого, даже рыжего, действительно, как будто бы пыталась укрыться в плотной траве невысокого обрывистого склона над водой.
"Огоньки, – вдруг с бесконечной коровьей нежностью подумал Боря. – Огоньки. Жарки кудрявые".
– Все вы врете, – сказала Олечка, с обычным уже веселым вызовом, куда более ей свойственным и характерным, нежели тупая и упрямая икота не вполне трезвого существа. Она быстро подхватила кружок огурчика с импровизированного стола и захрустела. – Все вы врете и, главное, никогда ничего мне не докажете. Сплавать-то за аргументами слабо?
Она подхватила еще один кружок.
– Слабо? Вот тебе, Олежка, и ха-ха.
И тут Боря встал. Вначале никто не понял зачем. Но когда он снял куртку, аккуратно свернул и положил на край одеяла, а потом начал стягивать через голову свитерок, коллеги забеспокоились.
– Командир, – помахал в воздухе вилкой Росляков, – тут так можно спать. В парадке. Так точно, и почки целее будут...
– Да подожди ты, – вмешался Зверев, – у чувака наколка там. Самурайский знак. Его в ВЦП ставят всем успешно закончившим курсы японского. Сунь хер в чай, вынь сухим. Я давно хотел посмотреть. Давай, Боб, рви тельняшку. Демонстрируй. Это будет тост.
В том, что тост обязательно будет, Катц ни секунды не сомневался. Но на это ему было честно и откровенно наплевать. Совершенно не волновало Борю церемониальное оформление того, что он задумал сделать, а вот трусы, ввиду и именно в связи с задуманным, его собственные серенькие сирийские, беспокоили.
"Можно ли их принять за плавки?" – думал Борис. Решил, что можно. Облегающие, узкие. И лейбочка на боковом шве. Можно. Конечно. Почему нет? Решил и снял штаны.
– Ты за цветами? – просто спросила Оля.
– Да, – ответил Катц и шагнул к воде.
Жирная осенняя трава зачесалась, зачавкала под ногами.
– Подожди, – кто-то быстрый положил теплую руку на Борино плечо.
Катц бросил взгляд за спину. Доронин.
– Слушай, я понимаю, вы там лоси-сибиряки, с рогатиной на медведя ходите, но только вода градусов восемь-десять, не больше, и до того берега метров семьдесят...
Катц до ответа не снизошел, гусарским выразительным движением правой лопатки сбросил с себя чужую длань, какой-то дамский розовый погончик, и вошел в реку.
Воду Боря не любил. Особенно пресную. Отец Бориса, кларнетист Аркадий Моисеевич Катц, оставил маленького сына сиротой, утонул, когда автобус с культбригадой областной музкомедии сельский механизатор ухнул с низенького деревянного моста в реку Писаную. Летом ничтожный, робко, словно в кармане, журчащий ручеек, весною, в паводок просто взрывался. Взбухал, крутился, кувыркался и бил черно-коричневым кулаком в бок серой, спокойно и надменно раздавшейся вширь Томи.
Отец не умел плавать. А Боря умел. И кролем, и брассом, и на спине. Держался на воде. Мать Дина Яковлевна позаботилась. Сама записала в группу оздоровительного плавания и года три подряд платила за месячный абонемент. Именно поэтому, стоя по колено в сентябрьской холодной мути реки Оки, Борис считал дорожки, словно в бассейне, на занятии.
"Семьдесят метров, – думал Катц, – ерунда. Полторы дорожки. Да это я разом, махом, не торопясь, потихонечку. Семьдесят метров..."
В южносибирском бассейне он мог проплыть и двести, четыре дорожки, ни разу не вставая на приступочку, не хватаясь за пенопласт поплавков. А тут семьдесят. Даже смешно.
Вода уже доходила до середины бедра. Боре показалось, что мышцы его ног вполне привыкли к холоду, готовы к правильным, ритмическим сокращениям, огорчали лишь кости, наоборот, окаменевшие, причем, казалось, все одновременно, спаявшиеся от тазовых широких до узких шейных. И еще смущало то, что с воды Боря уже не видел цветов. Стоя на бережку, скользя, спускаясь, вступая в синеву, он ясно различал там, в траве, на той стороне головки огоньков и вдруг, когда вода уже плескалась, терлась возле паха, прикрытого сирийским сереньким х/б, перестал. Хорошо хоть запомнил рядом с ними, вверху и слева странную высокую раму. Черную перекладину какого-то исчезнувшего полевого, капустного-силосного приспособления. Он будет править на нее, на раму. И не собьется, и рядом с ней найдет цветы.
Последней счастливой и ясной мелькнула мысль о том, что, немножечко отплыв, чуточку удалившись он обязательно избавится от свинцового грузила водки. Да. Быстро и незаметно сблевнет всю в реку. Навсегда. И все. Дальше была одна лишь только рама. Черный, похожий на базовый иероглиф, ориентир. Чикара, реку, рику. Боря плыл, плыл, плыл и все старался, силился, но только, к своему стыду и изумлению, ни за что не мог вспомнить, когда и как она читается, эта рама. Три палки сами по себе и в сочетаниях.
На самом же деле Катц почти сразу начал тонуть. Метрах в пяти от берега. Это Бориса и спасло, теченье потащило его вместе с пузырями к острому ивовому мыску, и тут Борю, вместо желудка начавшего грязной водицей промывать легкие, на берег выбросил Доронин. Впору пришлись его завидные метр восемьдесят шесть роста. Раздвинул плечом море, стрелой по шею влез и ухватил за волосы. Спас дурака, только сам весь с головы до ног вымок. Сто лишних килограмм набрал в подкладку куртки и в голенища резиновых сапог.
Примерно сутки Боря лежал в горячке, никого не узнавал и только покорно слизывал с ложечки в мелкую пыль раздавленные таблетки левомицетина. Во вторник вечерком, когда Олечка стала уже привычно сыпать растениевидному Катцу в пасть очередную горку лечебной извести, протухшие глаза Бориса вдруг осветились, лик нечеловечески искривился и прозвучало первое вполне осмысленное слово:
– Какая горечь! Боже мой, что это?
– Худо, бля, – в ответ быстро сказала Олечка, – Худо-бля тебя отпускает. Женя разбросал норму на троих. Ты можешь ехать домой.
Сказала и ласково погладила Катца по заросшей щетиной щеке. Отчего лицо Бориса стало тотчас же липким и мокрым, но от слез или от соплей, он в тот момент определить не мог. Горло его разрывалось, кусалось и кололось, а кашель, рождаясь за грудиной мелкой, несвязанной и шелудивой дробью, уже штыком, стальною чистой молнией вонзался в мозг и там тупо торчал до следующего приступа.
Тем не менее, ранним утром в среду Борис смог встать, самостоятельно одеться и в сопровождении Олечки отправиться на станцию Вишневка. Здесь девушка вручила юноше билет, недобитый блистер белой горечи, бутылку со сладким чаем, три полурасплавленные "Белочки" и книгу в серой газетной обертке. Сухой паек засунула в объемный карман верхнего клапана, а чай в узкий боковой карман рюкзака.
– Без дураков, Борис. В Фонках прямо с поезда дуешь в поликлинику. Знаешь где? Все понял?
– Знаю, все понял, – бодрясь и улыбаясь отвечал Катц, почему-то совершенно уверенный, что именно сейчас его наконец-то поцелуют, впервые в жизни, на дорожку, дочь профессора. Но вместо поцелуя Олечка легонько ткнула неудачливого пловца-гусара острым кулачком в грудь и коротко, но вполне, впрочем, по-дружески напутствовала:
– Ну все. Муму ебать не будем. Белая тряпка для соплей в кармане куртки.
От этого прощального потрясения всего его ослабленного организма Боря кашлял и сморкался не останавливаясь до самой станции Луховицы. После Коломны ему опять стало дурно. Чуть лучше за 47 километром. На платформу в Фонках Катц ступил ватными ногами около полудня. Голова его вращалась по часовой стрелке, а мир вокруг – против. Объект статичный – заякоренная пудами опыта врачиха в поликлинике тоже давила на сознание. Довольно долго и противно цокала языком, разглядывая рентгеновские снимки. Яркие ангина и бронхит наличествовали, а вот пневмонии не удавалось установить и следа. И тут дожать не смог. Недокомплект.
Лечили Борька в общаге. Колоть пенициллин к нему приходил владелец противогонорейного шприца Семен Руткин, спускался на второй с третьего этажа, а банки через день лепил и вовсе сосед по комнате, сын доктора Роман Подцепа. И с каждым уколом, с каждым новым конским синяком на узкой спине сны Катца делались длиннее и спокойнее. И Олечка в них становилась все мягче и добрее. И наконец однажды под утро, в сизых сумерках склонилась над Борисом и теплыми губами поцеловала в лоб. И он проснулся.
Все сопли пересохли, и горло не болело. За окном серебрилась труба котельной, а на кровати ушедшего в ночную смену на ВЦ Подцепы, белела свежая, как жизнь без боли и печали, прохладная подушка.
Записка! Там должна быть записка. Как же он сразу не догадался, зачем и для чего ему была подсунута в рюкзак доронинская книга.
Мысль была простой, ясной и здоровой. Босой и легкий Боря вскочил и кинулся к забившемуся в угол у шкафа рюкзаку. Книга в серой газетной обертке нашлась, но почему-то не сразу. Какое-то время пришлось рыться в пропахших дорогой и бедой шмотках. Но вот она в руках, а очевидного – записки в ней – как раз и нет. Боря листал и листал, потом перевернул мягкую корешком вверх и легонько потряс. Ничего не выпало. Все склеено и сброшюровано.
"Владимир Прикофф" – гласила надпись на титульном листе. "Рыба Сукина". И что-то уж совсем загадочное помельче внизу страницы. "Сидра. Анн Арбор. Иллинойс".
РЫБА СУКИНА I
И с этого дня он стал Сукиным. Через много лет, в неожиданный момент быстрой смены света и тьмы, когда Сукин стоял перед чернобородым доктором в светлой зале швейцарской клиники, ему вдруг с обморочным ужасом вспомнился тяжелый букет, который он нес в руке. Сладко-чернильный запах гладиолусов и клейстерная кислота, исходившая от новенького телячьего ранца. Два жирных, одуряющих аромата, между которыми качалась его белобрысая голова, маленький нос и веер ушей, неспособный развеять двухслойное, плотное облако. Его вторую руку держал в своей отец – настоящий, взрослый Сукин. Он улыбался и неприятно чмокал губами. Чужеродные запахи не угнетали Сукина-старшего, две его продолговатые ноздри, похожие на черные семечки дачного подсолнуха, самодовольно покачивались над головой маленького сына и неизвестно отчего блестели.
– А на уроке истории ты узнаешь, кто такие Трувор и Синеус, – сказал Сукин-старший с таким плотоядным наслаждением, словно речь шла о розовом с личинками цукатов пюре-манже от Картомина.
Отец был необыкновенно здоровым и физически крепким человеком, совсем непохожим на маленького сына, который из-за тяжелой болезни пропустил свой первый гимназический год и этой осенью был принят сразу во второй. Обеспокоенная жена Сукина-старшего все лето спрашивала мужа, как их сын, пухловатый, с мякишем нежных, словно нутро французской булки, ладошек, войдет в уже сложившейся круг гимназического класса, как поладит с совершенно чужими мальчиками, тертыми калачами, и воспитателями, сухарями по определению. Очень похожая на растолстевшую синичку, она приподнимала и опускала свои собственные белые руки, и от этого цветная монгольская шаль, с которой Сукина не расставалась прохладными августовскими вечерами, волновалась и желтые кисточки на широких концах восточной материи тревожно трепетали, придавая ощущению внезапно укоротившихся крыльев особую горькую остроту.
– Обойдется, обойдется, – отвечал ей муж, постукивая пальцем по стеклу барометра, за которым, словно приклеившись, черная стрелка пожизненно разделила на два равновеликих слога слово "буря".
Его радовала и даже веселила эта тревога в норном, нежно-сумеречном мире жены, и он с приятным возбуждением ждал того уже скорого момента, когда сам выведет своего сына на вольный ветер настоящей жизни. Взрослый Сукин искренне верил, что под сенью бородатого Трувора и Синеуса в рогатом островерхом шлеме, в среде шкодливых, но верных, один за всех и все за одного товарищей невозможно не заразиться той самой бойкостью и даже, может быть, молодечеством, от которых лимонный девичий оттенок щек сменяет наконец отчаянный румянец апельсина-королька. И став таким же точно, здоровым и плутоватым, как орды сверстников, его сын Сукин на школьных переменах уже не будет прятаться за дощатой дверью будочки для переодевания, как он это неизменно делал теперь каждую субботу во время игры в английский ножной мяч. Дачного варианта с матчами пять против пяти, которые этим летом стали не обыкновенно популярны среди московской камеральной публики, заседателей и адвокатов, оказавшихся неожиданно соседями по миляжковским дачам. Сразу после утреннего чая игроки, словно дамы для совместного плетения кружев, съезжались со всех окрестностей к товарищу градоначальника в Фонки, где их уже ждал, как будто заранее напыжившись, короткий боксерский бобрик лаун-теннисного газона, переделанного под ножной мяч.
И ни разу сын Сукина не попросился даже постоять на поле. Едва лишь отец выходил на поле, Сукин-младший тотчас же прятался в зеленой будочке. Тесная, с высокой крышей острым уголком, она казалась небесным яликом, и даже легкое морское головокружение начиналось, когда маленький Сукин, припадая глазом к узкой щелочке, долго, не отрываясь смотрел на бесконечно синий августовский зенит. И уходил он из убежища только тогда, когда, окончив состязание, являлся отец с партнерами переодеть ботинки. Шипованные, с акульими носами бутсы пугали Сукина-сына, словно еще одно неведомое кухонное приспособление, вроде дуршлага или толкушки, предназначенное для расчленения, измельчения и растирания в порошок.