Когда Хек произнес слово "перископ", пришло уже время его старшему брату посмотреть с гордостью и уважением на младшего. Ведь еще недавно этот Хек даже треугольный галстук не мог вырезать из бумаги, не то что настоящий, работающий оптический прибор.
– Ну и что же ты увидел? – между тем спросил Хека комиссар Тимур.
– А то, что Колокольчиков всю ночь писал донос на папиросной бумаге, а потом спрятал его в щелочку на нарах под матрасом.
– Гейка, а ну проверить, – быстро скомандовал Тимур.
Моряк бросился к топчану Колокольчикова и действительно нашел в щелочке под матрасом плотно свернутую полоску папиросной бумаги. Только это был вовсе не донос, а письмо, которое, если бы не ранний вызов на допрос, Коля Колокольчиков, конечно, опустил бы, как обычно, в карман надзирателю по прозвищу Фигура. И адресовано оно было на сей раз не в Центральный Комитет, а невесте Тимура Гараева, красивой девушке Жене. Писал ей доктор Колокольчиков о разном, но главным образом, конечно, о своей любви и о том, что должна Женя непременно уйти от Тимура к нему, Коле Колокольчикову, потому что очень скоро его освободят личным указом товарища Сталина, а вот Тимура еще неизвестно. Ведь он по утрам вовсе не чистит зубы и даже не делает дыхательной гимнастики. Молча прочитал все это комиссар Гараев. Потом, ни слова не говоря, сложил письмо узкой полоской и отдал матросу.
– Верни на место, – коротко велел он Гейке.
А затем уже сам повернулся к Щуку и Хеку. Лицо у него в этот момент было очень суровое, но глаза необыкновенно добрые. Он погладил мальчиков по головкам и ласково сказал:
– Спасибо, товарищи. Сегодня моя очередь мыть парашу.
Когда доктор Колокольчиков вернулся с допроса, ему никто ничего не сказал. А сам он ни о чем не догадался. Он просто заметил, что параша уже чисто и хорошо вымыта, и поэтому решил, что может раньше начать и дольше обычного отучать Щука и Хека от курения. А делал это предатель и вредитель доктор, окончательно и полностью уже себя разоблачая, точно так же, как контрреволюционная мама Щука и Хека. Но из-за того, что тюремная махорка была очень крепкой и грубой, мальчиков намного дольше, чем когда-то в Миляжково, мутило и так кружилась голова, что они не могли полночи уснуть. Только старались, а когда не спишь, а лишь стараешься, можно все услышать и даже увидеть через полузакрытые веки.
Вначале, правда, ничего интересного не происходило. Ночь шла, как обычно. Доктор проиграл комиссару в буру свитер и кальсоны. А потом уже моряку в сику фото артистки Любови Орловой, которое было у него зашито в матрасе, под самым изголовьем. Расстроенный Колокольчиков лег на матрас моряка, в котором ничего хорошего не было зашито, даже ваты и то положено с гулькин нос, закрылся с головой одеялом и стал думать о скором освобождении. И оно, наверное, ему приснилось, потому что очень скоро одеяло съехало с серого лица доктора и стало слышно, как он довольно и громко храпит.
И тогда со своего матраса приподнялся комиссар. Он внимательно посмотрел на спящего доктора Колокольчикова, потом на неподвижных Щука и Хека, а только после этого на моряка Гейку, который уже стоял с подушкою в руках посреди камеры и ждал приказания.
– Давай, – тихо сказал ему Тимур.
И тут же быстрый Гейка накрыл лицо предателя Колокольчикова подушкой, а сам сел на нее сверху. Через мгновение рядом с ним, плечо к плечу, оказался и комиссар. Минут десять они так сидели молча и неподвижно. Руки и ноги доктора давно уже перестали дергаться, вонь параши снова проникла в маленькие носы Щука и Хека, заглушая громкий бой их детских сердец, а комиссар с моряком все сидели верхом на военном хирурге и молча глядели на тусклую лампочку. И лица их светились в темноте сильнее слабого электрического прибора под потолком. Они горели ярко и ровно, как звезды над самым красивым городом в мире.
Утром доктор Колокольчиков не встал на построение перед шмоном. Тогда в камеру пришел начальник этажа комкор Квакин и сразу установил, что подследственный Николай Колокольчиков скончался прошедшей ночью от разрыва сердца.
Целых три дня после этого ничего не происходило. А может быть, и происходило, только Щук и Хек этого не замечали. Потому что целых три дня им никто не давал никаких нарядов и даже не отучал от курения и поэтому дети спали круглые сутки. И лишь на третью ночь они проснулись от того, что дверь в камере открылась и зашел надзиратель Фигура. В руках у Петра Пятакова был листок бумаги и фонарик. А за спиной у него в проеме двери стоял комкор Квакин.
– Кто здесь на г? – громко спросил надзиратель.
– Я, Тимур Гараев, – ответил комиссар, поднимаясь.
– Тогда выходи, – сказал ему комкор.
Утром комиссар не вернулся. Не вернулся он и на следующий день. И на следующий. И тогда Щук и Хек все поняли. Комиссар Гараев, товарищ Тимур, в точности так, как того требовал революционный момент, ответил на все вопросы прокурора и судьи. Он держался героем и за это его отвели в подвал, где раки и мокрицы, и там поставили к стенке. Только потому, наверное, что Щук и Хек были еще совсем маленькими, им не стало радостно и весело от того, что вот свершилась мечта мужественного и самоотверженного человека. И смог он честно отдать всю свою жизнь до последней капли делу окончательной победы Советской власти во всем мире. Совсем наоборот, Щуку и Хеку сделалось страшно. Мальчики стали думать, что их тоже очень скоро вызовут на букву щ и букву х, и придется им уже совершенно точно идти в подвал, где раки и мокрицы, так и не побыв в этой жизни пионерами, вожатыми и значкистами ГТО. И стали они от этих страхов во сне пинаться, и рвать край одеяла пальцами, и даже плакать.
Только плохой сон – это не предатель Колокольчиков, которого можно просто накрыть подушкой, а потом за ноги и за руки вытащить из камеры. Это правда. Но правда и то, что плохой сон можно потушить, как лампу, если только знаешь простые секреты физики, математики и физиологии. А моряк Гейка все простые секреты знал. Ведь он пять лет учился в мореходном училище, и все пять лет только на хорошо и отлично. А еще он знал, что Щуку и Хеку нечего бояться подвала. Нет пока в революционном праве такой статьи, а чтобы дорасти до той статьи, которая есть, Щуку и Хеку надо много и упорно трудиться. Работать над собой, стать пионерами, вожатыми, значкистами ГТО. Но главное избавиться от всех вредных привычек, ведь гигиена для советских детей самое главное, как бы это понятие и ни трактовал, ни извращал подлый предатель и вражеский наймит врач Колокольчиков.
И вот в одну из ночей, когда дети во сне особенно много ворочались и громко просили пить, моряк Гейка поднялся со своего топчана и в кучке вещей, проигранных когда-то военным хирургом в буру и сику, нашел две буденновки. Ничего с ними не стало за то время, что пролежали они среди исподнего и ношеных штанов. Все так же гордо топорщились шишаки, а красные звезды на лбу ярко горели. Бережно положил моряк Гейка ту, что побольше, на подушку Щука, а ту, что поменьше, на подушку Хека. Потом быстро подул на горячие детские лбы, и через минуту ребятишки уже не плакали, а сладко сопели и чмокали губами, засунув ладошки под щеки. А это означало, что плохие сны погасли, как выключенная лампочка.
И случилось это очень вовремя. Не успел моряк улыбнуться и обрадоваться силе простых секретов физики, математики и физиологии, как в ночном коридоре раздались шаги. Дверь в камеру отворилась, и зашел надзиратель Фигура. В руках у него, как обычно по ночам, были листок бумаги и фонарик. Только моряк не стал ждать, когда Петр Пятаков назовет его букву. Он сам шагнул в коридор, потому что оставил за своей спиной крепкую и надежную смену, Щука и Хека.
Утром мальчики проснулись и нашли на своих подушках буденновки. Они надели их на головы, обнялись и стали слушать, как на крыше воробьи и сороки кричат: "турум-бай" и "турум-бей". Глупые птицы, конечно, не знали, что Щука и Хека приняли в пионеры. Просто они радовались оттепели, которая внезапно пришла в большой город под красными звездами в самой середине декабря. А еще в середине декабря в кабинет папы Щука и Хека пришел самый большой командир, который только был в папиной организации. Он лично вел дело того морского летчика, который в поезде всех угощал кедровыми орешками.
На самом деле это был совсем не простой военный летчик. Он не летал бомбить самураев и не садился среди леса на брюхо, чтобы забрать раненых красноармейцев. Вместо этого он возил на своем быстром аэроплане командарма всех дальневосточных войск. Вот по какой причине этого летчика и вызвали в Москву. Чтобы он, как настоящий большевик и сын рабоче-крестьянского народа, помог своей стране разоблачить фашистский заговор в штабе дальневосточных войск. Ведь рыба начинает гнить с головы, и это знают все. Даже дети.
Вот только летчик почему-то неправильно понимал историческое требование момента и совсем не хотел сотрудничать со следствием. Чтобы сломить его бессмысленное сопротивление, самый главный командир, который только был в папиной организации, решил устроить этому летчику очную ставку с мамой Щука и Хека. Командир зашел в кабинет папы, чтобы договориться об этом, и увидел там маму. Мамина красота так его поразила, что он тут же отстранил папу от следствия. Обвинил его в превышении властных полномочий и жестоком обращении с подозреваемыми. Как настоящий советский человек, папа сейчас же во всем признался, даже в связи с молоденькой машинисткой из секретного отдела и еще одной беспартийной женщиной, которую он никогда не видел, но которая до чертиков надоела самому главному командиру. И когда все это случилось, самый главный командир понял, что теперь совесть папы Щука и Хека совершенно чиста и его можно спокойно отвести в подвал. Самый главный командир махнул рукой, и папы не стало.
А Щуку и Хеку решением особого совещания дали десять лет дальних лагерей, чтобы там, за Синими горами у Синего моря, сыновья разоблаченного следователя Серегина смогли искупить вину отца. Так закончить свои испытания и стать уже настоящими пионерами с личными делами и порядковыми номерами. Это во-первых. А во-вторых, просто не путались под ногами и не мешали новому счастью своей матери.
РАМА
Козье счастье Бори Катца, единственная за долгие, худосочные три года в ИПУ несомненная и настоящая удача – угловая всем на зависть комната на самом тихом и уютном третьем этаже, вынесенная слепым декабрьским жребием к ногам сорокового воробьиного размера, – и она оказалась в конце концов форменной ловушкой и засадой. На первый взгляд такая благодать – всего лишь две некапитальные стены на самой дальней границе приватного периметра с сортирчиком и коридорчиком, один лишь угол кухоньки, метр на полтора и только, пропускали звуки. Но какие. За одной легкой, бумажной перегородкой в такой же кухоньке-клетушке круглые сутки что-то с назойливой больничной неизменностью глухо сопело и звонко капало, а за второй – тонким, тончайшим водоразделом с соседским санузлом – уже не что-то, а кто-то с пугающей внезапностью валился, сраженный продуктами санитарии журчанья и сопенья, падал, то предварительно с размаху хлопнувшись в полкирпича общего достояния, то по-простому, без удара, осеннею ленивою метлой сползая по нему. Известковые мурашки звездами сыпались на черную газовую плиту, где зрели в кипятке сосиски. Брезгливый Боря тут же зараженные междустенным опылением выбрасывал. Катц вздрагивал при виде незнакомых пятнышек и прекращал дышать, носом поймав не ту отдушку. И время тогда переставало двигаться, не видоизменялось, как в карантинном боксе инфекционного барака.
За тонкой горчичною стеной гнездилось сумасшествие. Импотенция в широком смысле слова, да и в узком тоже, нет сомнений. За склеенными жиденьким цементом половинками не думали о главном, о том, о чем денно и нощно должен по умолчанию и по определению печься любой аспирант третьего года обучения. Как не сдать ни пяди. Как умереть лицом на запад, а спиною на восток. Не отступив ни шагу от деревни Крюково, ну или Миляжково, что тоже Московской области.
Там, с той стороны стены, безвольно и позорно хотели жить. Существовать, пусть даже капитулянтски откатившись за Урал. За много тысяч километров от столицы. Во тьму Караганды, Прокопьевска или же угольной жемчужины Якутии города молодежи Нерюнгри. Абсурд! И тем не менее сосед, такой же аспирант на выданье А. А. Панчеха, не суетился днем и ночью, не ходил в институт, не подлизывался к научному руководителю, не выполнял общественные поручения отдела аспирантуры и даже на субботнике по благоустройству территории, где можно было на глаза попасться всему составу директората, и то не появился!
Безумец вечерними и утренними клизмами на бледной и необитаемой дистиллированной воде выводил из организма шлаки. Кроме того не реже пяти раз в день, для разжиженья крови и общей активации ее обращения по малым и большим кругам, невидимый носитель пораженческой, капитулянтской философии бегал на месте.
В такие минуты отзывчивый и чуткий рояльный пол общаги немедленно вынуждал крепкие моляры Бори подхватывать насосную чечетку, и следовавшее за этим благотворное и неизбежное улучшение кровоснабжения мозга отдавалось невыносимым гулом в ушах Б. Катца. Неотделимые от головы виски раскалывались. Хотелось выстрелить в окно. И два раза в упор. Но даже простейший, элементарный выход – панический исход и тот был чреват мучительнейшими последствиями. Борис не мог покинуть свой вожделенный, некогда такой желанный коридорный куль-де-сак, не миновав соседской двери. И какой бы бесшумной молью, институткой ни пытался Боря просквозить мимо, или принципиально иным манером – быстрее звука, пулькой мелкашки, дунуть вон, через раз на третий его встречали.
– Борис, – радостно мир заслонял огромный, несмотря на все усилия по укрощению плоти, и непрозрачный, как сухое дерево, борец за вечную активность через ночной контакт с системой парового отопления А. А. Панчеха, – минутка есть? Зайдешь?
С некоторых пор сутулый великан по прозвищу Махатма испытывал искреннюю, неподдельную симпатию к своему мелкому, с армейской выправкой соседу-антиподу и даже мог бы, только намекни Борис, запросто одолжить ему для дела любую из наличного арсенала клистеров и грелок. Ребристый или гладкий каучук всех мыслимых оттенков трупных пятен и гангрены. Ну а поскольку Катц тянул, задерживал дыханье, маялся и отводил глаза, Андрей Панчеха дружелюбно и без спроса сам предлагал, совал под нос товарищу нечто другое. Нечто такое, от чего немыслимо и невозможно было в условиях общаги отказаться, взять и проигнорировать. При каждой встрече безо всяких просьб Андрей протягивал Борису руку. Сухое и шершавое весло.
И это было самым страшным, потому что именно так, посредством простого товарищеского рукопожатия, Борис Аркадьевич и опасался в конце концов погибнуть. Заразиться. Подхватить какую-нибудь гнусную йогу от соседа. Впитать нечто несовместимое с той жизнью, ради которой Боря рванул сюда, в Европу, из своей Сибири.
Катц опасался дурь получить как насморк. Ложные представления о смысле жизни воздушно-капельным путем. Цап, и поплыли. Домой, где воздержанье и морковная диета, естественная доблесть и геройство всех, кто не прикреплен к столу заказов.
Нет! Боря будет жрать жиры и углеводы пачками, горстями, а если надо и круглосуточно, покуда не добьется своего. Здесь, в ЛПЗ Москвы. В сорока минутах езды от Вешняковского универмага и в сорока пяти от магазина "Будапешт". Он, Боря Катц, будет пихать в себя любые окислители, а если надо, и канцерогены. Прямо в пищевод. Пока не встретит и не покорит носителя печати. Не адских и зловредных идей раздельного питания, а штампа, отметки о прописке, безукоризненного, идеально черного московской или пусть смазанного несколько, но все равно правильного прямоугольника подмосковной, непременно, и вот тогда Боря надышится и руки мыть не будет вовсе. Ну а до той поры, до этого момента, чтобы не пасть жертвой ложноножки и спирохеты, чтоб не сгинуть в дистиллированной воде нелепых заблуждений, Борис, и без того строгий в вопросах личной гигиены, применял совсем уже драконовские меры обеззараживания как кожи, так и местности.
В частности, для освеженья рук после нечаянных встреч с Махатмой в фермопилах коридора Борис Аркадьевич носил в комбинированном портфеле-дипломате с медальным серебром замочков плоскую фляжку крепкой туалетной зелени "О’жен" и плотную аптечную турунду белой ваты. И так частенько и по-свински от него несло теперь профилактическими мерами на базе едких компонентов московской фабрики "Свобода", что девушки, носители необходимых штампов, и так-то слишком стерильного и осмотрительного Борю не жаловавшие вниманием, совсем к нему остыли. Красивого урода в банке с формалином, как сговорившись, отказывались принимать за парный себе, живым, объект. Рассматривать – пожалуйста, и даже трогать иногда, а остальное ни за что. Холодом реагировали, встречали все заходы и намеки консервированного горошка. Оловянного солдатика великого похода за лучшее снабжение, как продуктовое, так и промтоварное.
Зато естественная ненависть, которую испытывал в этот последний Борин год к своему жалкому, насильно навяленному аспиранту научный руководитель Лев Нахамович Вайс, своей неуправляемостью, какой-то дикой, волчьей пружиной уже не в шутку пугала самого завлаба, этого хладнокровного как рыба и бессердечного как жаба, до ослепительного, все отражающего блеска рафинированного гада.
– Вы что, дурак? – однажды даже поинтересовался Лев Нахамович, никогда в жизни не сообщавший то, что думает, тем более то, в чем уверен. Даже в беспамятстве, под пыткой, в лихорадке, не то чтобы вот так вот от души, вслух, да еще в присутствии О. Прохоровой и О. Рослякова.
И это огорчало. Ведь, с одной стороны, именно отсутствие рабочего контакта с научным руководителем и превратило окончательно и бесповоротно А. А. Панчеху в человека без имени и отчества, с дурацким прозвищем, кликухой, да еще женского, сомнительного рода, склоняющейся по типу всем вам крышка и финита – Махатма, Махатмы, Махатме и т. д. А с другой, научный руководитель, блистательный пройдоха, жулик, один-единственный мог совершить чудо. Волшебник Л. Н. Вайс мог дать добро на предзащиту, махнуть рукой и пропустить Борька через научный семинар и так, законным образом, официально продлить Борино пребывание в Миляжкове МО, на месяц, а неофициально, уже по инерции – на два или, быть может, три. Дать лишний квартал, а с ним и шанс пусть не в московском, так в подмосковном ЗАГСе в красивую пологую черту без лишних завитушек свести горбы и ямы аспирантской нелегкой линии.
С пчелиной, гудящей середины мая Борис пахал. Не шлялся по арбатским переулкам, где, по общажному преданию, один донецкий парень, такой же, в общем, аспирант, как все, однажды встретил свое счастье. Младшую дочку маршала с полным набором и пайком. Не рыскал Боб и по мелкому песку бульваров, где внучки секретарей ЦК, как утверждали знающие люди, выгуливают кривоногих, как обувные этажерки, такс.