Игра в ящик - Сергей Солоух 29 стр.


Вечером, перед сном, когда в спальне примерялись обновы и Сукин стоял в матросской шапке, с серебряным свистком на шее, но удивительным образом нагишом, без курточки и тельняшки, тетя опять оказалась перед ним на коленях. Наученный опытом, Сукин уже не ждал вечного освобождения от неминуемого цветочного взрыва башенки-стебелька там, у себя внизу, вместо этого со сладкими до озноба и бесчувственности муравьиными волнами его охватило неописуемо постыдное, но непреодолимое любопытство. С огромным трудом приподняв словно налитые тяжелым медом и густой патокой склеенные веки, Сукин скосил глаза туда, откуда до него сквозь радужные пузыри и звезды доносилось: "Ах, какая рыбочка у нас сегодня, какой карасик" – и с изумлением увидел, что эта властвующая над ним чужеродная сила, обманывающий, но несмотря на это вяжущий, закабаляющий цветок, растение, грибок – вовсе не что-то постороннее, как бабочка, кузнечик или птичка, а неотъемлемая, подлинная часть его самого. Разочарованию Сукина не было предела.

В поезде тетя пыталась научить его карточным фокусам. Само устройство вагона первого класса, так похожего на волшебный ящик иллюзиониста, с бесконечным двойным, тройным, без счета, дном идущих одно за одним купе, лабиринты полок, ручек и столиков, рябь множества переворачивающих людей и предметы с ног на голову зеркал, бархат ночи за окном и серебряная выпуклая кнопка луны – все это соблазняло и обещало успех. И действительно, как-то необыкновенно ловко выходило у тети накрывать стакан с чистой водой простым синим платком, а затем быстрым движением открывать уже наполненный чем-то желтым, похожим на лимонад без пузырьков газа. Загаданная Сукиным семерка треф всегда оказывалась сверху, как бы лукаво и хитро он ни пытался сдвинуть предложенную ему после закладки карты колоду. И уж совсем удивительным образом, все тот же стакан с водой вставал и стоял, лишь чуть-чуть покачиваясь в такт плавному движению поезда, на ребре тонкого листа с парой выраставших из животов друг друга бубновых валетов. На все эти очень складные манипуляции, которые проделывала тетя, Сукин смотрел не без внимания и даже удовольствия, но следующие за ними пространные и скучноватые объяснения выслушал совершенно без интереса, а предложенную ему тут же попытку повторить хотя бы что-нибудь совсем элементарное и вовсе отказался сделать. Все это показалось ему безобидным, веселым, но каким-то, однако, видом шулерства, обмана и мошенничества. Тайна, узнать которую стремился Сукин, была совсем другой, простой, естественной и гармоничной, совсем непохожей на туман сложной магии, она была легка, как свет, и, что самое важное, теперь он совершенно точно это знал, она должна открыться сама, внезапно, как нужная страница волшебной книги, необходимо было только листать белые и черные, сосредоточенно и настойчиво, не задумываясь и не останавливаясь.

В Берлине, где Сукин и тетя два дня прожили в скромной гостинице, спрятавшей черепичную треуголку крыши за гвардейским шпалером прусских фельдфебельских лип, Сукин ни одной секунды не оставался один. Даже во время визита тети в австро-венгерское консульство было устроено так, что специальный лакей повел его в зоологический сад полюбоваться на маленького, только что родившегося там жирафа. И не было ни одной сокровенной минуты, чтобы достать коробочку с костями и посмотреть, что же все-таки получится, если совсем просто, как Сукину еще в Москве рассказала тетя, "подкладывать по счету, пустышку к пустышке, единичку к единичке, и так далее, покуда все не сбросишь с руки". Смысла последнего выражения Сукин не понял, но искренне верил – это немедленно прояснится, стоит лишь только пустить кости в ход. Между тем из-за совершенной невозможности уединиться он ни разу даже не достал белую коробочку из своего дорожного баульчика, лишь дважды незаметно запускал руку в телячий ротик итальянской кожи с зубастым замочком и убеждался, ценой расцарапанного запястья и локтя, что коробочка на месте и ждет своего часа.

В Загребе, где всеобщая дешевизна казалась такой же неотъемлемой частью жизни, как фунтики свежей черешни в мгновенно розовеющих кульках, было решено снять номер с двумя совмещенными комнатами, намертво, словно красный и синий носики компасной стрелки, вросшими в ось ярко, до рези в глазах освещенной уборной. Здесь, в северной, поэтому родной, прохладной и сумрачной половине, у Сукина наконец-то появился свой собственный час. Ежедневно перед обедом тетя оставляла его одного, уезжая на почту понаведаться о переводе, который, как было уговорено еще в Москве, отец отправит на имя тети сейчас же по прибытии в Карлсбад. Комиссия немецкого банка за операцию была совсем незначительной, в то время как в "Русском дворянском кредите" с отца запросили грабительские десять процентов и он, конечно, же отказался, не без удовольствия поздравив себя с той предусмотрительностью, с какой пять лет назад завел накопительный счет в демократичном "Дойче Кенигбанке". Отец уехал на неделю раньше тети и Сукина, поэтому деньги, исходя из этой простой логики, должны были их встретить в Загребе, подобно тому как пара незабудок встречает дачников сразу у края деревенской платформы. Однако динаров не было – ни голубых как незабудки сотенных билетов, ни рыжих, как будто огоньки, пятисоток, из-за чего отъезд в Дубровник каждый день откладывался. Тетя составляла длинные телеграммы, мучительно пытаясь сначала решить, каким набором упрямых латинских букв, передать простые русские слова на "ч", "ш" или "щ", а затем совсем уже отчаянно старалась угадать гостиницу сначала в Аугсбурге, где, как писали немецкие газеты, проходил финальный матч на кубок Кайзер-лиги, а после в Леверкузене, в котором из-за ничейного исхода первого поединка была назначена решающая переигровка.

Сидя прямо на полу гостиничной комнаты под окном, которое ночами далекие полярные звезды превращали в двадцать девятую, лишнюю кость, то двоечку, то троечку, то уступали облакам для пусто-пусто, Сукин тем временем пытался разрешить загадку законных двадцати восьми. Он искал тот ключик, который, сложившись, обрывает череду ходов, запирая волшебным образом непроницаемую, всегда неверную и относительную темноту навек, и оставляет победителю лишь вечный свет абсолютного. Однако геометрия спасения Сукину не давалась: начинал ли он с двойных костей, как те давние злые старики в мундирах сгинувших департаментов, или сперва ставил любую несимметричную, случайную, как потусторонний счет в ночном гостиничном окне, – все равно конец был одинаков. Раз за разом выходило именно то, о чем говорила тетя, Сукин все сбрасывал с руки, плоская ерунда. Хвосты не отсекались, они пристраивались, то хохолком к головке того, что лишь секунду назад казалось искомым знаком небесного птичьего звукоряда – волшебного ключа, то превращались в разновеликие лапы-культи и лепились бездарными конечностями к изящному телу-трубочке или совсем уже подлым образом внезапно выпрастывались змеиным бесконечным зубом из его бородки. И ничего не помогало, замешивал ли Сукин кости перед раскладкой широко, двумя руками, как целый океан, или щелчками большого и указательного расталкивал поодиночке долго и мелко, как будто лодочки в затоне, – нужное от ненужного внезапным ходом не отделялось, рано или поздно пристраивались все двадцать восемь до единой. Неизбывный шум всеобщего собрания не давал зазвучать одной чистой, глубоко личной мелодии. И ни одной новой мысли не было в голове, лишь глупая, день ото дня сдувавшаяся линза розового шарика. Эта груша-безнадежность все ниже и ниже пригибала Сукина к полу, и в конце концов, после совершенно бесплодной недели, приклеенный уже животом к ковровой дорожке, он в горькой сладости полного отчаяния предался занятию совершенно пустому и даже позорному по своей очевидной бессмысленности. Сукин наладился на одной поставленной на ребрышко кости, словно на черной курьей ножке, строить домики и башни. И в этом деле, освобождавшем его ум от бестолковых и навевавших лишь кислую дымку тоски напрасных усилий, Сукин к стыду своему и беспримерному унижению поразительным образом преуспел. Ему удавались целые храмы на одной кости пусто-пусто или шесть-шесть. Эти неверные, как книжные миражи, пагоды на одном уголке, сфинксы на жердочке покачивались у Сукина перед глазами и не падали, будто бы демонстрируя с наглядностью Пифагоровой теоремы незыблемость и нерушимость всей той череды лжи и обмана, которая сгущалась вокруг него концентрическими кругами и втягивала в себя, будто пучина одинокий камешек. А когда ценой немыслимого усилия Сукин снова и снова вырывался из месмерического оцепенения утопающего и резким движением руки крушил очередной доминус вобискум, у него за спиной тихонько приоткрывалась дверь и нежный, напевный голос звал: "Малыш, иди скорее к своей тете", – не было уже никаких сил противиться дурману полной и совершенной безвыходности.

Удивительным образом, несмотря на все более оформлявшуюся неопределенность ее собственного положения и скандальную нелепость ситуации с бесследно и неестественно пропавшим человеком, вдруг посреди цивилизованного и густонаселенного континента, просто благодаря точке еще одного украденного дня в этом очередном бессмысленном абзаце жизни, тетя всякий раз являлась с почты в необыкновенно приподнятом, едва ли не музыкальном настроении. Сукину временами даже казалось, будто он слышит исходящее от нее легкое и необыкновенно гармоничное мурлыкание, подобное тому, что издает стакан быстро внесенного посыльным оранжада. И совершенно определенно она светилась в тот день, когда Сукин впервые в жизни увидел ее всю. Тетя не была вульгарно и полностью обнажена, как те женщины, которых давным-давно случилось видеть Сукину на картинах в доме отцовского знакомого – судебного исправника, когда он случайно, возвращаясь из туалета, вместо двери в детскую толкнул точно такую же тяжелую в неосвещенный кабинет. Просто на этот раз, когда после обычного ласкового приглашения Сукин вошел к тете на южную сторону из своей северной половины, она оказалась не в платье, как это было всегда, а в прозрачной до обморока и озноба нежно-апельсиновой ночной сорочке, такого же цвета, как ее дымившиеся в солнечных лучах волосы и плавившиеся в полуденном тепле ноготки пальцев. Она вся и все вокруг нее составлялось одной гаммой, бесконечными вариациями лишь чистого экваториального цвета, и только два маленьких темных соска у нее на груди да узкое сгущение треугольника между бедер аукнулись в мозгу Сукина, еще неостывшего от тайных и бестолковых поисков, черной тоскливой костью два-один. Но тень мелькнула и пропала, как только этот каждый день обманывавший и снова манивший к себе свет дотянулся до Сукина, накрыл и проглотил без остатка, а когда наконец отпустил, ванильный голос тети пропел ему в круглый пупок:

– Тебе было сладко, малыш?

И Сукин ответил, не размыкая губ:

– Да.

– А ты хочешь, – обогащаясь вкусом корицы и миндаля, продолжал нежничать голос на плоской лужайке сукинского живота, – ты хочешь, чтобы и мне стало так же сладко-пресладко?

И снова кто-то внутри, не в крепко-накрепко запертой коробочке головы, и не сквозь щели лишенной даже дверки – птичьей лазейки грудной клетки Сукина, а той самой неопределенной мякотью, что лежала в вазочке его таза, тихо ответил – да. И тогда, словно глобус на оси, тетя развернула Сукина, и он увидел прямо перед собой тропическую розу южной Америки и начал ее целовать. А когда спустя миг уже тетя прикоснулась губами к финской куоккале его собственного одуванчика, наступило то самое, показалось, вожделенное забытье и полное, без малейшего остатка растворение в окружающем мире, о котором Сукин видел неясные сны еще младенцем, маленьким спеленатым батоном покоясь в люльке среди черно-белых пятен света, собранных мелкими и неугомонными пальцами дачных кленов. Но вновь все оказалось лишь обманом, не настоящим спасением, лишь имитацией его, подделкой, потому что Сукин вернулся, опять соткался против своей воли и желания из чудесного небытия и обнаружил себя и тетю не изменившимися, лишь склеенных телами на манер жуликоватых карточных валетов. И то же самое случилось на следующий день, и через день, и в то самое ужасное утро, когда именно в таком виде Сукина и тетю застал отец.

Обычно их будила собака, несносный Бимон, который, выползая из-под кровати, принимался противно скулить, или, что еще хуже, начинал выписывать круги по комнате, необыкновенно назойливо, словно рассыпая горох, стуча костяными когтями своих лап по сухому деревянному полу. И кончалась эта посевная неизменным прыжком на кровать, шершавым электричеством собачьего тела и мокрым магнитом языка. Но однажды в самый разгар привычной, надоедливой церемонии зерна будущего урожая совершенно внезапно иссякли, словно кто-то невидимый схватил и одним движением изъял у глупого Бимона суму со всеми его запасами, отчего споткнувшийся и этим смертельно обиженный пес громко и сердито залаял. Пораженный Сукин невольно открыл глаза и увидел отца. Словно в дурной пародии на его сладкий и тайный сон о нежных слезах любви, отец дымился темной тучей в светлой пройме двери, но был не мягким, потерянным, родным, а отвратительно самодовольным и нахальным, как пятый полный самовар в тот день, когда на Пасху приходит разговляться уже десятый круг гостей.

– Уходи к себе, – приказал отец, поймав на себе полный воробьиного ужаса взгляд собственного сына. – Немедленно.

– Вы здесь? – сказала тетя приподнимаясь и одновременно незаметным беззвучным движением прикрывая себя и Сукина краем простыни.

– Да, – с противной растяжкой произнес отец и отвратительно громко чмокнул губами. – Четвертый день имею честь из окна гостиницы напротив вас, сударыня, наблюдать. Прелесть. Хоть к зеркалу потом не подходи. Турпе сенекс...

Трувор и Синеус – неожиданно явились Сукину забытые имена, – вот они, оказывается, какие, вот как находят... И ему почудилось, будто рогатую тень отца он видит даже через плотное белое лыко ткани.

– Я кому сказал уходить! – резко сдернув с головы Сукина простыню, рявкнул отец.

Вблизи его лицо не излучало самоварной торжественности, оно горело другой, багровой, прогорклой медью, какой не светятся, а скорее сочатся старые тяжелые монеты.

– Дайте ребенку хоть одеться... – очень тихо сказала тетя.

– Ой-ой-ой, – в ответ отец мерзко захохотал, и капли слюны, самое ненавистное и отвратительное, что только прикасалось к коже Сукина, упали на нее горячей виноградной гроздью.

– Пшел! – еще раз рявкнул отец и сбросил сына на пол.

Сукин оказался на четвереньках, но от помрачения рассудка, волнения и страха показалось ему, что у него, будто у зеленой гусеницы, в момент падения выросло еще сорок спасительных рук и сорок спасительных ног, и, быстро-быстро ими всеми перебирая, он уполз за дверь туалетной комнаты и там на соломенном коврике свернулся калачиком, укрывшись с головою простыней, которую так и тащил за собой, намертво зажав в руке. Сукин не хотел ни слышать, ни видеть, но против его желания каждое слово отца докатывалось до него сквозь дверь и стену, как маленький свинцовый шарик до дворовой лузы.

– Сударыня, – начал отец так гнусно и с такой оттяжкой, словно язык у него не был обычной принадлежностью носоглотки, а начинался где-то во мраке и темноте желудка, – я вижу, вы совершенно буквально интерпретировали мое давнее желание сделать из мальчика мужчину. Но я и не сомневался, что так оно и будет, кто же не знает ваших маленьких феблес экзкузабль.

Тут отец вновь рассмеялся, трескуче, словно расчесывая паршу.

– Таков и был отчасти план, сети, в которые вы так легко, сударыня, заплыли, прямо скажем. Но не надо делать такое убитое лицо, оно вас портит, эти невинные феллацио и куннилингус без затей вам будут оставлены, не беспокойтесь, и мальчик вместе с ними, занимайтесь. Но при одном условии, вполне, я полагаю, приемлемом: все это мы с вами уравновесим греческим, пер йокум, по-русски говоря. И первый раз прямо сейчас. Сейчас. Пусть даже и через не хочу, так даже и лучше. Душевнее. Вот полюбуйтесь, какая тут матрешка, неваляшка у меня для вас. Вуаля, ма шери.

"Греческий, греческий, – сопела, сморкалась и харкала не матрешка, а какая-то мерзкая губастая карла в голове Сукина. – Феллацио, пер йокум... А на уроке истории ты узнаешь, кто такие Трувор и Синеус..."

"Неужели отец явился сюда только для того, чтобы снова отдать меня в школу, только теперь вместе с тетей, прямо сегодня?" – это была последняя ясная мысль Сукина, после которой такая крупная солдатская дрожь прошила его тело, что он лишился всякого чувства и утонул в хрусте и запахе крахмальной простыни, жесткой и ненадежной, как скорлупа яйца.

Сукин не слышал короткого слова "подонок", истошного перегиба кроватных пружин, последовавшего немедленно за этим звона разбитой вазы, внезапной барабанной дроби когтей Бимона и дикого утробного рева "Гогло... моэ гогло... шимите абаку...", Как и месяц тому назад, целую неделю Сукин провел в беспамятстве, чистом, как цокот лошадиных копыт за окном или мерное звякание жандармских подковок о черный булыжник хорватской панели, но в то утро, когда он наконец открыл глаза, стояла абсолютная, хрустальная тишина. Тетя сидела возле его кровати и держала за руку.

– Мне снился сон, – сказал Сукин, – о том, что приезжал отец.

– Ах ты боже мой, – пробормотала тетя и нежно коснулась губами его лба.

Сукин скосил глаза и сразу за тетиной спиной увидел шелковую голубую ширму с ярко-розовыми, точно облизанными, аистами-леденцами, над ширмой висел низкий потолок с темными деревянными кессонами, будто дупла выпавших зубов; они вели к высокой и узкой щели окна, за которым, словно в гриппозном горле, что-то неясное болезненно мерцало. Комната была совершенно незнакомой, и по всему выходило, что не отец во время долгого, серо-зеленого беспамятства искал и находил сына, а Сукин сам от всех куда-то убегал и лишь каким-то чудом пришел в себя, наткнувшись вдруг на безобразно нелепую ширму у узкого окна.

– Где мы? – спросил Сукин.

– В загородном пансионе, – ласково ответила тетя и легкой неземной рукой, словно гребешком, вернула на место влажный и шелковистый чуб мальчика.

– Значит, латынь, и греческий, и Синеус с Трувором тоже были сном?

– Конечно, – сказала тетя, и в ответ уже Сукин схватил ее невесомую, как стрекозиное крыло, ладонь и горячо прижал к своим губам.

Всю правду он узнал только через три дня, когда уже начал спускаться вниз на веранду, где плюшево-вальяжные официанты с черными фартуками, ниспадавшими на бульдожьи носы таких же черных лакированных ботинок, подавали на завтрак свежие круассаны, сыр, сливовый джем и кофе.

Назад Дальше