Игра в ящик - Сергей Солоух 30 стр.


– Тетя, а мы здесь, за городом, для того, чтобы папа нас не нашел, когда все же приедет? – спросил Сукин и сам поразился своему вопросу, но не испугался.

Очередное беспамятство, так же как и предыдущее, сделало на время его глаза прозрачными, как янтарь, и любую мысль, что вдруг ему являлась, сразу и без слов выдавали плававшие в чистом золотистом свете хрусталики-букашки. Сукин ничего не терял. И тетя тоже.

– Мой милый, – ответила она ему, тонкой серебряной ложечкой, как будто клювом, поклевывая черные крупинки шоколада на светло-коричневой кофейной пене, – твой папа уже никогда не приедет. Ты знаешь, он всегда хотел быть спортсменом, автогонщиком и футболистом. Но ему не повезло. Он ехал сюда, в Загреб, возглавляя пелотон любительского автопробега Вена – Триест. Все шло хорошо, но на предпоследнем хорватском горном этапе внезапный прокол шины на крутом повороте лишил его не только заслуженного приза, но и самой жизни. Вот так, мой милый мальчик. Теперь ты круглый сирота.

– Как круглый, о чем вы говорите, тетя, – воскликнул изумленный Сукин и даже успел испугаться, что болезнь как-то повредила не только его зрение, но и слух, – ведь у меня еще есть мама?

И тут тетино лицо внезапно задрожало, потеряло форму, глаза закрылись, и все, все в ее облике стало несовместимо и даже противоположно тому звонкому и правильному слову, что так неосторожно секунду назад сорвалось у нее с языка.

– Почему вы молчите, почему вы молчите? – словно действительно оглохнув, едва ли не во весь голос закричал Сукин.

В ответ тетя положила свою живую как вода руку на его запястье и очень тихо, не открывая красивых глаз, произнесла:

– Твоя мама, малыш, скончалась от сердечной болезни в тот день, когда ты потерял сознание на Гоголевском бульваре. В немецком городе Карлсбаде. Четыре дня она не выходила, и только после этого слуги сломали двери номера...

Восемь лет спустя день за днем неторопливо и с явным интересом его расспрашивал знаменитый швейцарский психиатр, в санатории которого Сукин лежал. У психиатра были черная ассирийская борода и влажные, нежные глаза, которые чудесно переливались, пока он слушал собеседника. Знаменитый врач пытался разгадать тайну той странной и, как ученому подсказывала безошибочная интуиция, искусственно вызванной бессонницы, что привела юного русского пациента в его клинику.

– Вы боитесь пробуждения? – спрашивал врач по-немецки.

– Я боюсь исчезновения, – отвечал Сукин по-русски через некрасивую сестру-соотечественницу, охотно согласившуюся переводить и таким образом самым простым путем войти в лабораторию прославленного клинициста, закрытую от невежественного и склонного бездарно профанировать все и вся мира.

– Вы боитесь своего исчезновения?

– Нет, доктор, своему я был бы рад. Исчезновение других, вот в чем перипетия. Мои какие-то возможности влиять на фатум тех, кто зачем-то со мной соприкасается...

В ту пору Сукину уже было пятнадцать и он умел не только скрывать свое волнение и смущение, но, если надо, как-то формулировать его природу, пусть даже неохотно и косноязычно. Восьмилетним мальчиком в богом забытом загородном пансионе "Куха Ловца" среди увертюрного шелеста зеленых крон адриатических платанов и дубов маленький Сукин не находил слов, им двигал только страх, всеобъемлющий в своей механической безнадежности ужас, который только и может дать внезапно родившееся ощущение самого себя в роли спускового крючка неведомого, неизвестно кому принадлежащего и для чего срабатывающего орудия бестрепетного уничтожения. Среди ночи Сукин сам пришел к тете за ширму, он встал на колени у нее в ногах и так, заметая пол длинной ночной рубашкой, словно своим дыханием уводя и скрадывая любые преграды на пути, дополз до изголовья, где, уткнувшись мокрым лицом в сладкую сеть золотых тетиных волос, горячо пробормотал:

– Тетя, тетечка, я клянусь, я обещаю, честное слово, никогда, никогда, ни за что больше не болеть...

И в лицо ему пахнули ландыши и розы, и с ними пришло то, в чем Сукин нуждался в ту средиземноморскую кошачью ночь больше всего на свете, – абсолютное и полное забытье.

– Ах, рыбочка, ах, рыбочка, леденчик сладкий, вот тут, вот тут твой домик с петушком...

Это первое настоящее соитие, катание на ялике в грозу, когда при каждом выдохе и вдохе черной воды грудь юного гребца на шканцах касается спины того, что направляет впереди на юте, оказалось последним для тети и Сукина. Утренняя обязанность выходить с собакой на прогулку, которой еще недавно так счастливо и непростительно манкировала хозяйка, теперь, после того, как быстроногого задиру Бимона усыпил жандармский живодер, обернулась чем-то вроде физиологического отправления, исполнения которого, при всей его ясно осознаваемой логической бессмысленности, нельзя ни отменить, ни задержать. Таким образом, в седьмом часу нелепо в одиночестве прогуливаясь по песочным дорожкам большого парка, где были гроты, фонтаны и глиняные карлы, тетя Сукина неожиданно наткнулась на человека, который черной кучей сидел на широкой деревянной скамье без спинки. Завидев рыжеволосую женщину, этот незнакомец порывисто встал, и длинный плащ, уродовавший его сидящего, распрямился, внезапно и услужливо подчеркнув теперь и порядочный рост, и атлетическую стройность своего обладателя.

– Ох, а я уж думал не дождусь, – любезно приподнимая шляпу с модными в том сезоне узкими полями, проговорил человек в плаще.

– Простите?

– А в дождь здесь просто мрак и гнусь.

– Вы местный метеоролог?

– Нет, я из Загреба, приехал у вас мальчика забрать.

– Как вы сказали?

– Тут у деревьев удивительная стать.

– Так вы биолог?

– Ах, извините, мадемуазель, простите, что я не представился сразу. Моя фамилия Валентинов. Я ближайший приятель покойного, устраивал похороны, на которых вы, ввиду понятных обстоятельств, не сочли возможным присутствовать. Изрядные расходы, настоящий буковый гроб, но, впрочем, чего не сделаешь для доброго товарища. И уж тем более для женщины в стесненных обстоятельствах... Да, да, это, признаюсь, – как-то боком и даже несколько хитро взглянув на тетю Сукина, закончил человек, назвавшийся Валентиновым, – я всегда для себя почитал святой обязанностью. Поверьте уж.

– Простите, здесь странное эхо, и мне сдается, что я вас не всегда верно понимаю.

– Ничего, это ничего, – отвечал Валентинов, все так же невинно щурясь, и продолжая с завидной аккуратностью и точностью ребром ладони выдавливать необходимую бороздку в мягкой тулье своей шляпы. – Прошу вас, тут прямо у ворот дорожная кофейная, давайте сядем на веранде, и я вам все, ну абсолютно все самым наилучшим образом объясню.

Полусонная хозяйка в мягкой домашней кофте принесла им две чашки кофе-латте и на сносном итальянском добавила, что если гости пожелают, она может подать вчерашнее пирожное.

– Грация, грация, не нужно, – махнул рукой Валентинов.

– Чудный мальчик, – сказал он, когда вязаная кофта исчезла в доме, – признаюсь, то, что мне посчастливилось увидеть в Загребе из окна той комнаты, что занимал покойный, превзошло мои самые смелые ожидания. Вы, полагаю, и не представляете себе, какое увеличение дает германский полевой бинокль. Потрясающее. Потрясающее.

Жаркий румянец, карамельными яблоками выступивший не только на щеках, но на висках, на подбородке и даже на переносице его утренней собеседницы, заставил Валентинова на мгновение умолкнуть, а затем перейти на совершенно соответствующий градусу пожара горячий доверительный шепот.

– Уверяю, уверяю, вам не следует ни о чем беспокоиться, мадемуазель, все ваши загребские долги я оплатил, уже оплатил, и доброта здешних жандармов тоже за мой счет, вы, верно, и не догадывались, а она, поверьте, она куда дороже местной черешни, но это ничего, ничего. Все ради мальчика. Вы понимаете, надеюсь. Скрывать не собираюсь и совершенно честно предлагаю взять на себя подобным же манером ваши долги здесь, в "Кухе Ловца", билет, если желаете, самым достойным первым международным классом до Москвы, и плюсом, – тут Валентинов на секунду умолк, словно действительно производя в уме набор каких-то неочевидных математических действий, – да, некую сумму, на шпильки, скажем, первых трех месяцев в России. Договорились?

– Но что? Что я должна сделать?

– Скажите мальчику, что в соответствии с завещанием отца за ним приехал его опекун. Модест Ильич Валентинов. Из Петербурга. Да-да. Он меня должен помнить. Лето восьмого и девятого года его родители проводили у меня на даче, на Черной речке. Мы с ним грибы ходили собирать. Вы даже и не представляете, какие у нас там грузди. Потрясающие. Потрясающие.

После этих слов человек в черном плаще одним большим глотком допил остывший кофе и мягкой салфеткой вытер свои слишком, пожалуй, полные для тонкого и узкого лица губы.

– Валентинов? Валентинов? – задумчиво проговорила между тем тетя Сукина. – А ведь я вас знаю. Конечно. Ваше имя, по крайней мере. Эти плакаты. Гастроли русской белградской антрепризы. "Дафнис и Хлоя". Антреприза Валентинова. Только мне почему-то и в голову не приходило, что Валентинов – фамилия. Знаете, какие-то ангелочки. Простите...

– Нет-нет. Фамилия. Такая же, как Сукин. Мы с отцом мальчика заканчивали один курс. Альма Матер на Моховой. Да, только потом пути разошлись... Забавно. Ангел, говорите, ангелочек, – он снова как-то хитро и боком взглянул на женщину, сидевшую напротив, теперь уже свободную от всяких следов недавнего осеннего румянца, зеленоглазую, всю в утреннем ореоле золотых волос. – Я так понимаю, по рукам? Все улажено?

Больше всего ее поразило то, как Сукин воспринял известие о прибытии опекуна. Ее мальчик, этот утренний свежий хлебушек далекого дачного детства, утренних чайных девичников, справный и гладкий снаружи, а внутри беспомощная и бесформенная сладость небесной смеси тополиного и одуваничикового пуха, он схватил ее за обе руки и, глядя прямо в глаза, торопливо и сбивчиво проговорил:

– Так даже же лучше, я ведь вам пообещал... пообещал... А вчера у меня опять кружилась голова, и я боялся упасть, у меня словно горячий чай был в коленках все время, все время, пока мы с вами шли из дальней беседки... Я даже думал, сам уже... если бывает какой-нибудь пансион, такой, чтобы мне отдельно.. но только без школы... без Синеуса...

Оттого, что тетя пыталась сдержать слезы, весь рот у нее наполнился невыносимо едкой черничной кислотой, язык не слушался, и губы склеились, какое-то время она вообще не могла говорить и только гладила шелковое темя прижавшегося к ней мальчика, осеняемое точно таким же живым, льнущим к руке электричеством, что и шелковая спинка несчастного Бимона. "Орешки, сердечки, волшебные мои, лесные", – отчаянно и безнадежно думала тетя.

– Все будет хорошо, – наконец справившись с сине-черной кислотой, сказала она. – Да-да. Вы поедете в Италию. На Капри. И ты поправишься. Обязательно поправишься. Теперь уже непременно.

Расстались они через три дня в Белграде. Рано утром тетя поцеловала спящего еще Сукина и спустилась в холл. Там уже был Валентинов, ловко распоряжавшийся гостиничными лакеями и красноглазым сербом-извозчиком. Тетя молча отдал ему ключ от номера.

– Вы как будто немного не в себе. Волнуетесь перед дальней дорогой? – спросил Валентинов, одной рукой беря тетю под локоть, а другой подхватывая картонку с купленной вчера недорого у самого Кратакчича французской шляпкой.

– Мы всегда в ответе за тех, кого познаем, и этого не отменить, – сказала тетя, глядя прямо перед собой. Там ничего не было, кроме открытого проема гостиничной двери.

– Как вы трогательно романтичны, сударыня, – заметил Валентинов, помогая тете подняться в коляску и мягко за ней захлопывая лакированную дверь. – Счастливого пути.

Через час зарядил долгий холодный дождь и бормотал что-то немузыкальное себе под нос до самой ночи. А вечером следующего дня Сукин и Валентинов уехали в Италию.

СТЕКЛО

Год, обещавший счастье и удачу, обманул. Отца не только не повысили, – Станислава Андреевича Мелехина едва не сняли. Пытался выгородить зама, старого приятеля, как будто бы причастного к разгрузке самосвалов с углем в частных дворах, а не на складе объединения. Ни фактов, ни документов, одни лишь наговоры, но папе выкатили в марте строгача за невнимание к организации учета. Какое-то коровье, из нехороших закромов слово. Еще одно рогатое, совсем уже невозможное, до этого ни в лексикон семьи Мелехиных, ни в родственный семьи Непейвода нос не совавшее, принесла тетя Галя, мамина сестра, заведующая торгом. Суд. И снова не доказано, одни предположения, но почему-то из этой необоснованности и полного отсутствия "состава" он, тем не менее, грозил. И дядя уже был не секретарем горкома, а замом по общим вопросам в тресте Спецтехстрой.

И пахло этим летом на родительской даче не газированным нашатырем свежего маринада и не горячим сахаром компота, а послесловием, отрыжкой. Совсем, как в то, другое, давнее лето, когда брат Миша испортил полосатый коврик в прихожей городской квартиры. Ему было семнадцать, он только что закончил школу, а Ленке семь, и в одиннадцатом часу ей уже полагалось спать, но она не спала, потому что из-за каких-то колхозных квадратно-гнездовых аллергенов у мамы начался неудержимый приступ астмы, и папа, опаливая мертвым светом фар стволы деревьев и полосатые столбы, всех быстренько увез.

И только-только маме стало лучше, и тот особый, кухонный, теплый запах дома вернулся, начал смывать как волны с прибрежного песка, чужеродные лакричные пятна, черных пришельцев из медицинских темных глубин, как щелкнул ключ в замке и с лестницы ввалился шум. Звон, крики. Вышел на общий тарарам отец, и выкатилась Ленка, свет вспыхнул, глаз было много, ног и рук, и вдруг внезапно остались только Мишкины. Зеленые и мертвые, как огуречные пупыши в мутноватом рассоле полупустой банки. И совсем не было похоже, что этот хорошо настоянный туман от долгой и усердной подготовки к вступительным экзаменам. К груди абитуриент прижимал мамин бидончик цвета теплой ряженки с аленьким цветочком, но когда Миша внезапно разобрался, раскрутился, как слоник из конструктора, и бухнулся, сложившись ножничками перед отцом и Ленкой, из этой чудесной молочной трехлитровочки пролилось на полосатый коврик совсем не теплое, целительное, а что-то поганое, больничное, какая-то вся в пузырях объединенная моча всех его самым подлым образом исчезнувших товарищей. А потом брат прямо в эту пену въехал головой. Но продолжения и строгой постановлящей части рандеву Ленка не увидела.

Отец довольно грубо взял свою любимицу за шкирку, втолкнул в пустую детскую, в объятья плюшевого зайца, и плотно затворил за собой дверь. И слезы почему-то пахли не кисленьким, слежавшимся нутром набитого трухой косого, а материнскими лекарствами. В нос заливались кусучей стрекозиной мятой.

И с той поры Ленка Мелехина стала жалеть своего брата больше всех остальных людей на этом свете. Хотя, конечно, он этого и не заслуживал. Везде и всюду брат на бессовестных правах старшего успевал засунуть свой совершенно такой же, как у нее, у Ленки, конопатый нос, забежать перед ней и рыжие вихры засветить самым неблагоприятным, непристойным образом.

– А твой брат Мишка анекдоты про Ленина рассказывает, – сообщила Ленке чуть ли не в первый же день школы соседка по парте. Сестра Мишкиного одноклассника Оксана Чикурок.

– Ну да, – оскалился физрук, когда Ленка созналась, что ноги у нее свело на шведской стенке и крестик из-за этого не получился, – так то ж у вас, Мелихиных, семейное. Как лезть на брусья, так живот болит.

И долго казалось Ленке: в отместку учителя ей будут ставить одни лишь двойки, – а когда все вышло в точности наоборот, и ничего кроме пятерок в четвертных ведомостях не светилось, в золотую медаль, в саму возможность ее получить Ленка Мелехина до самого конца не верила, потому что ни черт, ни бог, ни кочерга не могли злую завучиху с фамилией Колюха переубедить:

– Это ваш братец Михаил моего Павлика сбил с панталыку, вовлек в эту ужасную компанию.

"Это еще неизвестно, кто кого, – так и хотелось крикнуть Ленке в ответ. – Если ваш племянничек Тарас, и тоже Колюха, у меня в тетради каждый день свастику рисует, то совершенно неизвестно, что ваш собственный разлюбезный Павлик мог вытворять. А вот мой брат Миша, он, если хотите знать, стихи сочинял, не то что ваши хулиганы-родственники, Колюхи да Петренки!"

Леночка – веревочка, Леночка – замочек.
Вытянись-ка в струночку, дам тебе цветочек.

Но всего этого Ленка не высказывала завучихе с фамилией Колюха. Уж очень хотела получить свой неразменный пятак с солнцем, звездой и книгой, а когда наконец-то получила, в красной коробочке, на сцене арендованного у объединения ДК, то и тут, в торжественной обстановке ничего не сказала, потому что вышел бы скорей всего скандал и неприятности. И папа с мамой могли тогда внезапно передумать и не отпустить Ленку в Донецк. Взять и оставить дома, в Стуковском филиале Новочеркасского политехнического, тем более что четыре года Мишкиных академов и прочих немыслимых художеств в ДПИ и без того лежали поперек дороги.

Очень, очень долго он ей мешал, строил и рожицы, и рожки, такой приметный, рыжий брат. Но только всякий раз именно там, где он подскальзывался, падал, все портил и ломал, Ленка, как будто в самом деле веревочка-замочек, ловко вытягивалась в серебряную струнку и неизменно получала свой золотой цветочек. Выигрывала, побеждала, покоряла и от этого все искренней и горячее жалела беднягу-брата.

Разве забудешь то последнее возвращение папы из Донецка, перед Мишкиным отчислением и призывом, когда и через день костяшки пальцев у отца дымились, обведенные кровавыми пуговичными петельками лопнувшей кожи, как у мальчишек из Ленкиного класса после бесед с чужими рыбаками в вишневой ночи на прудах. Ужас на тараканьих лапках ходил в углах родительской квартиры, когда Ленка невольно начинала думать, а что случилось бы, если бы папа однажды и на нее вот так же поднял руку? А если бы он это сделал дважды? Или трижды? Если бы воспитывал так же, как Мишку?

Мысль была жуткой и однозначно убеждала в том, что даже самые лучшие и дорогие люди вокруг нее ошибаются, нуждаются в коррекции и воспитании. А уж внешний, посторонний мир, тот попросту на сто процентов и долей несовершенен и требует существенной и безусловной переделки. Но и десять лет молчанья под пятою грымзы с фамилией Колюха тоже кое-чему научили прорывистого человека Ленку Мелехину. Чтобы поправить все, наладить и пустить верной дорогой, надо самой прежде подняться, стать завучем, директором или, что еще лучше и почетнее, кандидатом технических наук. Старшим научным, доктором, потом завлабом, профессором, завотделением...

У Ленки была цель, понятная и благородная, поэтому-то дома, в Стукове, где вдруг запахло знакомым нехорошим духом, где ночные кузнечики зачем-то принялись выковывать и выгибать букву-ошейник "с" от дурных слов "суд", "снятие", "строгача", "служебное расследование", "повестка", Ленка не задержалась. Поела первых абрикосов, с собой взяла немного в тесте пирожков и умчалась. В Миляжково МО, где изо всех сил уже второй год сама ковала, и не что-то непотребное, а будущее. Свое. И папы с мамой, и даже Мишки, может быть.

Назад Дальше