Игра в ящик - Сергей Солоух 45 стр.


Потом по-французски сказали "отбой", но Сукин этого не понял. Он стоял с умолкнувшим эбонитом в руках и смотрел себе под ноги. Свет, просеянный листвой мокрых платанов, закрывших окно кабинета своими обильными кронами, раздробился и замер подле Сукина маленькими неподвижными островками собачьих ушей и кроличьих спинок, а жил лишь один населенный мальками совершенно микроскопических пылинок световой конус, косо падавший из бокового ой-де-бефа прямо на маленький турецкий пуфик в ближнем углу. Всего этого не было, когда пять минут назад Сукин вошел сюда, и вот теперь, от внезапного полуденного прояснения небес, его сердце словно на миг замерло, и кисло-сладкое до судорог предчувствие растворения в чем-то прозрачном и невесомом охватило Сукина, как некогда, давным-давно, в Москве, на Гоголевском бульваре, с его черно-белой будочкой городового справа и старыми доминошниками слева. Спустя пять минут Сукин вышел в переднюю и принялся что-то искать в тесном пространстве между низенькой подставкой для зонтов и высокой дубовой вешалкой.

– Вы что-то потеряли? – спросил немедленно возникший за спиной Иван.

– Мои калоши, – коротко ответил Сукин.

Лакированная торпеда черного автомобиля с шелестом проплыла по уже начавшим подсыхать лужам и остановилась у парадного подъезда, как и было обещано, ровно через полчаса. Безмолвный шофер в щеголеватой клетчатой кепке открыл дверь пассажирского салона, а Сукин, уже качнувшись для первого шага, его не сделал, вдруг замерев, с одной ногой, нелепо задранной на подножку. В красно-бархатной глубине он увидел то, что не обещали, что только предвкушалось в радужной дали какого-то, возможно очень долгого и нескончаемого, как чашка детского киселя, путешествия. В автомобиле была тетя, и ничего, кроме исходившего от нее золотистого, солнечного света Сукин перед собой уже не видел. Взволнованная этой встречей не меньше подростка тетя между тем увидела ставшее полным и от этого еще более круглым и нежным лицо, все те же удивительные глаза, узкие, слегка раскосые, неизменно полуприкрытые веками, только теперь как будто слегка запыленные чем-то. Но сквозь эту пушистую новоприобретенную пыль чудесным образом пробивался точно такой же, как прежде, влажный персиковый блеск, от которого холодели губы и следом тотчас же немели пальцы и стыли виски.

– Ну что же ты... Ну иди, – наконец сказала тетя и, схватив его за мягкие резиновые ладони, втянула в автомобиль, а затем быстрым и жадным движением прижала к себе, как снегурочка, огромный, на глазах сдувающийся, становящийся снова тяжелым и маленьким, воздушный шарик. Когда машина набрала ход, Сукин вздрогнул, застонал тихонько, а потом заплакал в шелк тетиного платья, покуда она, положив руку на его шею, гладила и гладила до обморока знакомые ямочки и бугорки.

"Все такая же тоненькая и нежная, одной рукой можно..." – думала тетя.

Модест Ильич Валентинов не был поклонником грубых проникновений и не многому научил Сукина. Страсть Валентинова превращать тела своих живых игрушек в шоколадных зайцев при помощи густой пасты "Пестле" или же в ароматных сливочно-малиновых ящериц посредством набора кулинарных кремов "Хоорр" радовала Сукина лишь перспективой долгого финального уединения в горячей ванне. Катание по ромом чавкающим горкам бритых ног с последующим торможением в ликерных лужицах на животе опекуна на самом деле укачивало Сукина, а по-обыкновению венчавший ночь в кондитерской лавке несимметричный бублик двух соединяющихся сосудов даже в миг оглушающего встречного биения взаимотоков не приносил иллюзии полного исчезновения и забытия. Всегда Сукин оставался на земле, что-то чувствовал, сладость или горечь, крахмальную шершавость простыни или же масляную гладкость валентиновского бока, и ни разу за все время совместной жизни с толстогубым антрепренером у Сукина не перехватывало дыхания от предвкушения непонятного и необъяснимого, ни разу орды лесных мурашей не рождались из волн озноба, чтобы разбежаться по всему телу, и ни разу алый бутон на стебельке не взрывался сам по себе, осыпая дождем белых лепестков полного и абсолютного затмения. Но стоило Сукину лишь только увидеть тетю, зарыться головой в складки ее ландышевого платья, как свет его накрыл и растворил, так что ни тепла тетиных рук, ни горечи собственных слез он не помнил и не ощущал.

И вновь это купание в солнце повторилось уже у тети дома, когда она его, будто совсем маленького мальчика, принялась переодевать в матросский костюмчик с серебряной цепочкой и свистком. И только в третий раз, а был и он в тот день, смог Сукин дождаться тети, и вместе с ней, сложившись ножичком растаять в небесах. Так, словно щенок, подросток молча принимал все ласки и слова до самого вечера, и только в свете первых фонарей, на веранде открытого кафе, поедая купленные тетей эклеры, вдруг оторвался и, не облизывая испачканные в белом креме губы, глухим и низким от теста голосом попросил:

– Оставьте меня у себя. Пожалуйста.

– Я сегодня же поговорю об этом с Валентиновым, – пообещала тетя.

Но в тот же день связаться с Валентиновым не удалось. Его не было дома, когда, оступаясь, оборачиваясь и как-то при этом боком умудряясь кланяться консьержке, Сукин входил в свой подъезд.

– Не вернулись, – дважды затем отвечал денщик Иван по телефону. Последний раз без четверти полночь.

А утром в половине десятого Валентинов сам разбудил тетю нетерпеливым и настойчивым звонком. Француженка-горничная внесла телефонный аппарат в тетину спальню на вытянутой руке, словно сию минуту пойманную крысу.

– Месье, мадам. Вас. Очень срочно и неотложно.

– Бонжур, ма шер, – неизвестно отчего и Валентинов начал разговор на французом, но, будто по игривости характера невольно сфальшививший тенор, тут же откашлявшись, заговорил по-русски вполне деловым тоном: – Давно вас жду, мадам. Давно слежу за вашим приближением.

И это не было неправдой или нелепым преувеличением. Валентинов действительно давно и очень внимательно следил за жизнью той женщины, известность и карьеру которой он сам невольно предопределил, купив ей некогда широким беззаботным жестом билет первого класса на поезд Белград – Берлин.

В вагоне балканского экспресса тетя Сукина познакомилась со Всеволодом Петровым, русским фабрикантом всемирно известных финских шпротных и прочих рыбных консервов "Рофф". Трагически овдовевший зимой двенадцатого Петров без памяти влюбился в загадочную рыжеволосую женщину с неповторимыми зелеными глазами, которая вначале, как южный быстрый сон, привиделась ему в тумане длинного перрона, чтобы затем озерной нимфой обосноваться и хозяйничать в полярной синеве чистых зеркал соседнего купе. О свадьбе весной четырнадцатого писали многие газеты, и Валентинов хорошо помнил, как за столиком венецианского кафе беззлобно, движимый обыкновенной инерцией дневной рутины, пририсовал невесте усы, а жениху очки и бороду мягким грифелем карандаша "Хартман" – тем самым, которым все утро чирикал подходящие для его труппы объявления о сдаче номеров внаем. Во время войны Петров очень ловко, не меняя торговой марки, переключился на мясную тушенку и совсем уже баснословно разбогател, но не этот очередной и вполне заурядный поворот в судьбе делового человека сделал хозяина заводов "Рофф" героем множества злых передовиц и ядовитых фельетонов.

В самую людоедскую пору русской гражданской сумятицы Всеволод Петров публично объявил себя давним поклонником большевиков и громогласно признался, что именно его шпротными деньгами был оплачен транзит печально известного вагона с запечатанными в нем главными монстрами грядущего мятежа. Во время гражданской Всеволод Петров открыто появлялся в Москве и Петрограде, получал огромные заказы и немыслимые в мирное время концеcсии, ввозил в страну оружие под видом шведских паровых машин, а вывозил, как утверждали знающие люди, присвоенные комиссарами меха, картины, золото и даже мебель.

Казалось, что после военной победы нового русского режима подобные неоценимые и своевременные услуги откроют перед Петровым совершенно уж бессовестные горизонты фантастического обогащения на полностью освобожденных от любых возможных конкурентов пространствах России, но судьбе было вольно распорядиться по-другому. За неделю до финского рождества тысяча девятьсот двадцатого Всеволод Петров исчез. По давно заведенной традиции он отбыл вечерним поездом Хельсинки – Лахти, но утром, вопреки обыкновению, в своем озерном особняке, где его напрасно ждали жена и целая компания празднично настроенных друзей, не появился. Никаких следов фабриканта-большевика не смогли найти ни дотошная финская полиция, ни целая свора пронырливых репортеров. По этому поводу известный русский насмешник Виталий Витальченко желчно предположил в парижских "Днях", что прохвоста-коммерсанта в канун бесовских коляд живым к себе забрал в коммунистическую Преисподню советский Антихрист, в свою очередь невероятным образом бежавший из лап ЧеКа отчаянный террорист и богоборец Савва Николков клялся Христом-богом в стамбульских "Вестях недели", что лично видел изрядно помятого и обреченного Петрова в коридоре лубянской следственной тюрьмы.

С месяц-другой пожевав тему, газеты ее бросили, но Валентинов, знаток людей и психологии, ждал продолжения, и его прозорливость была вознаграждена скромной майской заметкой в белградском "Православном часе" о том, что жена без вести пропавшего фабриканта Петрова, одна из богатейших русских женщин новых времен, прибыла в столицу Югославии для устройства благотворительного бала в пользу актеров и актрис бывших императорских театров. Ничего не было сказано о тех, кто танцевал в частной антрепризе, но Валентинов умел читать между строк. Еще один благотворительный бал, теперь уже в Венеции, лишь подтвердил давнее подозрение Валентинова в том, что мало кто из его бывших танцовщиков и музыкантов интересуется и знает мир нового искусства – кинематографа, и по причине этого просто не может ответить на вопрос о местонахождении своего бывшего антерпренера французским адресом киноконцерна "Инвино". Шутя Валентинов даже заключил сам с собой пари, как скоро заметка о новой щедрой покровительнице театра появится теперь уже в бостонском "Новом честном слове". Доклад слуги Ивана о необычном дне воспитанника Валентинова со всей очевидностью требовал теперь присудить победу той половине Модеста Ильича, которая заранее навела справки о телефонном номере парижской квартиры Всеволода Петрова.

– Что вы хотите? – спросила тетя у Валентинова, после того как он довольно благодушным тоном, но, кажется, вполне серьезно отчитал ее за действия, покушающиеся на нормы общественной морали и призрения несовершеннолетних.

– Одна маленькая услуга. Совершенно незначительная, и мальчик ваш, да-да, могу вам это обещать, – пропел в ответ Валентинов, потом в трубке возникла странная пауза, словно электричество на телефонной станции, подобно маслу из разорвавшейся автомобильного шланга, вдруг потекло не по назначению, а прямо на пол шнурового зала, и тут же голос Валентинова включился прямо посреди фразы, которую он, по всей видимости, так и продолжал говорить, не замечая вовсе потери слушателя:

– ...крутить новый фильм. Манускрипт написан мной. Эта история исчезновения вашего мужа. Она волнует столько умов и сделает невиданную кассу. Особенно если к политике добавить чувства. Побольше романтики. Вы только представьте себе, сударыня: молодая, красивая, страстная девушка в купе экспресса. Входит ваш муж. Тоже необыкновенно красивый, статный человек. И вот ночь в вагоне. Она засыпает и во сне раскинулась. И ваш муж, конечно, просто начинает терять голову...

Неразбериха на телефонной станции продолжалась, и слова, то исчезая, то возникая вновь, беспорядочно тыкались в ухо тети Сукина стайками, как потерявшие в темноте свою нору кролики:

– ...между тем, эта девушка – подсадная утка, и в соседнем купе едут два большевистских агента... Ваш муж чувствует запах духов, кружевное белье, роскошное тело... Драма же этой девушки, сотрудника ЧеКа, в том, что с первого же момента, там, в экспрессе, она вашим мужем увлеклась, увлеклась, увлекла-а-ась, вся дышит страстью, а он из-за нее, вы представляете себе...

– Какая бессовестная мерзость, – наконец отозвалась тетя.

– Возможно, – ответил ей Валентинов, сейчас же и впопад, как будто весь беспокойный улей телефонной станции только и ждал тетиного приговора, чтобы немедленно приосаниться и замереть вдоль всех линий по стойке смирно. – Возможно, – звуки валентиновского голоса являлись теперь к тете очень важными и чрезвычайно отчетливыми. – Но вся касса от Лондона до Варшавы будет моя...

– И что же вы хотите? Моего согласия на подобную постановку?

– Нет, я хочу вашего участия, – и снова все внезапно завертелось, сорвалось и понеслось кругом в электрических проводах и трубах. – Мне явилась блестящая мысль... совершенный дух достоверности... Я хочу заснять как бы настоящее ожидание, ваши покои в Лахти, ваше волнение... Действительно изюминка... К тому же у вас обязательно получится.

– Никогда, – и вновь, как несколько минут тому назад, тетя решительно и резко, одним лишь словом, восстановила стрекозью линию телефонной связи.

– Знаете что, сударыня, – не стал Валентинов упускать это медное оконце акустической ясности, – я вам даю ровно неделю на размышление. Ровно неделю. Когда-то я к вам пришел на помощь в очень трудную минуту. Я щедро раскошелился. Не так ли? Вы мне кое-чем обязаны, и поэтому, я полагаю, все же согласитесь, уступите. А если нет, то не советую вам оставаться в Париже после мной определенного срока. Мальчик еще несовершеннолетний, а это Франция, мадам, Франция, и за не такую уж большую плату на вас покажут все, включая вашего собственного шофера и кухарку.

Не дожидаясь ответа, словно уже в кадре будущего фильма, Валентинов весьма эффектно повесил трубку на рожок отбоя и громко рассмеялся. Затем, как будто оборотившись снова самим собой, антрепренер лениво зевнул и, на ходу запахивая полы мягкого домашнего халата, наброшенного прямо на вчерашнюю крахмальную сорочку, двинулся вон из своего кабинета, сразу у двери которого, в узком коридоре, умытом утренним, чистоплотным Иваном спроворенным сквозняком, наткнулся на Сукина. Вид у подростка в этот ранний неурочный час был просто невообразимый. Сукин стоял босыми совершенно уже голубыми ногами на ледяном полу, его полноватое тело в длинной, дышавшей на легком ветерке ночной сорочке казалось каким-то плоским и по-стариковски бесформенным, а фиолетовые губы совсем по-женски подрагивали на сером, цвета непроваренной говядины лице.

– Скверный мальчишка, – сказал Валентинов с отвращением, – ты подслушивал.

– Нет, – очень тихо прошептал Сукин, – нет, я вас ждал. Я проснулся... дверь хлопнула, потому что Иван...

– Скверный и гадкий, – повторил Валентинов, не слушая.

– Нет, нет... зачем вы... несправедливо... я...

– Просто паршивец, – не сказал, а высоко и звонко словно свистнул Валентинов. Он протянул руку, будто бы намереваясь схватить за ухо воспитанника и наказать самым обидным и знакомым тому еще по школе способом Трувора и Синеуса.

– Не на... – давясь словами, как пузырями воздуха, Сукин внезапно стал валиться на колени.

Он ткнулся мокрым лбом в безукоризненные стрелки зауженных английских брюк Валентинова, и от падения и толчка алые чистые горошины, будто проглоченные только что слова, беззвучно покатились у него из носа прямо на белые гамаши опекуна.

Это последнее в жизни беспамятство Сукина было необыкновенно долгим, тянувшимся почти три недели, и странным, перемежавшимся мгновениями какой-то ложной и от этого совершенно ужасающей ясности. Будто косоротая луна, лицо Ивана время от времени возникало из черного небытия, и тогда Сукин пил, чтобы сейчас же утонуть в жару собственной испарины, один или два раза с его груди сдергивали тяжелое одеяло, и круглое деревянное ухо начинало ставить печати между ребер, готовя Сукина к отправке, словно почтовую посылку. "Тремаль, тремаль" – звучало тогда над ухом название какой-то далекой африканской местности, но вслед за тем одеяло вновь ватой накрывало мальчика, и он оставался на своем месте. Однажды за стенкой в коридоре кто-то отчетливо и громко крикнул: "Пожар, боже, пожар", добавил: "Господи, помилуй", но и после этого Сукин остался лежать в кровати, как неподвижный центр тяжести медленно вращающейся карусели болезненного бреда.

В конце концов именно это поначалу неверное и смутное чувство незыблемости его физического положения, день ото дня укрепляясь и становясь, как мелодия русских ручейков в марте, отчетливым и ясным, вернуло Сукина к жизни. Однажды утром он открыл глаза и увидел возле своей кровати тетю. Она сидела в чем-то немыслимо чистом и белом, словно сшитом не из ткани, а из свежих лепестков роз и орхидей, такая зеленоглазая и розовогубая, что Сукин невольно рассмеялся, потом заплакал, потому что счастье его в своей огромности не признавало сторон света, плюсов и минусов и, словно океан, совалось во все уголки данных природой Сукину чувств и ощущений. Он не погубил единственную на всем огромном свете золотоволосую тетю своим беспамятством, не стал в очередной раз орудием убийства и медиумом исчезновения, он...

– Простите, – прошептал Сукин, приподнимая голову, – простите, я... Это потому, что Валентинов на меня кричал... он хотел... он рукой...

– Он больше никогда, никогда уже этого не сделает, – быстро сказала тетя, ласково, но повелительно укладывая еще горячую голову Сукина на мягкую прохладную подушку. – Никогда...

– Почему? – спросил Сукин, послушно закрывая глаза.

– Потому что Бог нам помог, – ответила тетя, но ее слов Сукин уже не слышал, он спал ровным и спокойным сном выздоравливающего ребенка.

Через неделю Сукин уже настолько поправился и окреп, что врач разрешил ему автомобильные прогулки с тетей в Венсанском лесу. От скрипа мелкого гравия под колесами, от сладких причмокиваний тетиных губ, от света, черно-белыми пальцами быстро-быстро перебиравшего шторки на окнах пассажирского салона, Сукину казалось, что вовсе не стебелек с тяжелым горячим бутоном отныне поднимается из его тела, а само его тело, все целиком, уходит, преображается в могучий ствол и корень, раздирающий небо и землю во всю ширь баобаба и вышину секвойи, и ничего не оставляет это взрывообразное сгущение и расширение плоти, кроме всепоглощающего солнца. Через час-другой вылизанный и умытый Сукин уже сидел с тетей в кафе швейцарца Пульвермахера и важно ел фондю, наматывая густой мед сыра на тростниковый рафинад подсушенного хлеба. А тетя тем временем рассказывала о Мексике, таинственной и прекрасной стране, в которую она собиралась увезти Сукина, как только доктор Тувабьен решит, что мальчик уже совершенно здоров и готов к длительному морскому путешествию.

Назад Дальше