План тети был очень прост. Она понимала, что через два или три года, в двадцать четвертом или двадцать пятом, Сукин вытянется еще на десять-пятнадцать сантиметров, раздастся в плечах и растолстеет настолько, что никаких следов волшебного мальчишеского мармелада в нем больше не останется, но разве невозможно, думала тетя, заглядывая в воображаемую подзорную трубу времени, как в полный многоцветных чудес калейдоскоп, при некоторой ловкости и при посредстве не самых больших денег, просто соединив Сукина с какой-нибудь изящной заокеанской сиротой-креолкой, заставить его произвести на свет чудеснейшего Сукина Второго. Пять-восемь лет полного сладких предвкушений ожидания – не срок в субтропическом парадизе для вечно молодой, золотоволосой и розовокожей второй мамы, готовой днем и ночью упражняться в "искусстве быть бабкой", воспетом Виктором Гюго.
С птичьим легкокрылым вдохновением тетя рассказывала Сукину завораживающие истории о глубоких реках и высоких горах далекой и волшебной страны, а Сукин слушал маленьким черноглазым зверьком, потому что глубина рек представлялась ему пронзительной тишиной, а высота гор – вечным и немеркнущим светом.
Весь дом уже пестрел проспектами пароходных компаний, когда однажды дождливым, по-воробьиному нахохлившимся августовским днем под ноги Сукина, неловко плечом задевшего высокую, узкую этажерку, вместе с голубой, сейчас же расколовшейся вазочкой упала пожелтевшая газета. Осколки голубого фарфора, оказавшегося с изнанки по-жульнически белыми, смешались с обрывками каких-то фраз, от пыли показавшихся болезненно объемными и яркими. Аршинный заголовок – "Пожар в предместье. Смерть русского антерпренера". Гнилые зубы жирной подписи под фотографией, лицо на которой скрыли мелкие брызги бесстыдной вазочки – "Господин Валентинов. Лекивиль. Лето 1919". И длинные ряды буквенной мелочи вокруг, на веревках которых, словно платочки на дачных защепах, висели и сами собой лезли в глаза закавыченые слова "Инвино", "Сердце Испано-Сюизы" и "Братья Биду в сумасшедшем доме". Все это лежало под ногами Сукина кусками, безнадежно несоединимыми обломками какое-то мгновенье, несколько мимолетных секунд, ровно столько, сколько потребовалось легкой как перепелка тете, чтобы вскочить с турецкого диванчика и со словами "Ах, ты мой медвежонок", все подобрав, вручить в руки явившейся на зов горничной.
Но, исчезнув в помойном ведре фам де менаж, типографские черви былой реальности остались перед мысленным взором Сукина, фрагмент за фрагментом они склеивались, соединялись в его голове, и на четвертый или пятый день ужас, холодный и блестящий как ножик, ле куто, которым так любил его дразнить господин Валентинов, ткнулся в сердце подростка. Сукин внезапно понял, что опять убил человека. Ничего не изменилось, его беспамятство все так же опустошало мир, раз за разом округляло его горькое и серое сиротство, заключая в скорлупу безнадежности, как в душные концентрические круги, которые так любил рисовать мелком на черной доске, специально, чтоб только стошнило Сукина, вертлявый гугнила-математик в гулкой и страшной московской школе. Но самое главное, самое ужасное состояло в том, и Сукин увидел это теперь со всей возможной отчетливостью, что его тетя, золотоволосая фея тепла и света, не понимает происходящего и не осознает, что последний круг, который рано или поздно должен будет нарисоваться вокруг него, вытолкнет уже саму тетю в черноту небытия – последнего человека и единственную спасительную соломинку его жизни, – и ничего тогда уже не останется, кроме этого самого назойливо и беспрестанно упоминаемого ныне кактуса – как туза. Сукина в виде четырех трефовых клякс, медленно усыхающих на белом фоне вечной пустыни. С этого дня слово "Мексика" стало для него синонимом ада. Сукин перестал есть, пить и спать, он даже пытался не моргать, не закрывать глаза совсем, чтобы ни на одну секунду не терять контроля над окружающим его, смертельно опасным миром.
Через неделю истощенного и, казалось, уже потерявшего рассудок мальчика тетя на аэроплане французских пассажирских авиалиний увезла в Лозанну. Чернобородый доктор, ласковый волшебник, быстро смог убедить Сукина, что в закрытой клинике тщательно подобранные диетстолы номер четыре и номер три никого не могут ввергнуть в бред пищевого отравления, а сон, очищенный душем Шарко, свободен от любых скрытых зародышей ночных кошмаров и уже тем более дневного беспробудного беспамятства. Агатовые глаза и электрический блеск черной ассирийской бороды доктора гипнотически действовали на Сукина, и днем он почти верил, что в стенах светлой и тихой клиники не может оказаться внезапно в ватной и липкой паутине бессознательного, вновь стать холодным орудием таинственной и бестрепетной силы уничтожения всех его близких. Но по ночам на той границе вязкого дурмана сна, где холод остывающего в темноте воздуха рождает бесформенных, пульсирующих монстров, Сукин неизменно пробуждался. Он приподнимался на кровати, подтягивая за собой одеяло, закутываясь в него, удивительным образом ловко закатывая в теплую шаль, не только свое тело, но и голову, оставляя ночи одну лишь узкую щель между подбородком и бровями. Из этой надежной и безопасной, крахмальной пещеры глаза Сукина неотрывно смотрели в окно, которое толстая средняя перекладина делила на два неравных поля настоящей доминошной кости. В узком верхнем соль звезд всегда рассыпалась несимметричным, но правильным счетом – два, три, четыре, пять или шесть. Даже один и пусто случались, но что творилось в нижней большой половине, невозможно было описать, какие-то совершенно негодные девятки, десятки и прочая бесчестная ерунда. Небо, как и прежде, как и всегда, не хотело открыть простую тайну исхода, только путало, а может быть и нарочно заводило в тупик, и от одной этой мысли Сукин так цепенел, что дежурной сестре, которая обязательно заходила среди ночи проверить состояние русского пациента и дать ему, если необходимо, новую порцию альпийского травяного отвара, казалось, будто подросток буквально окаменел, так тяжело было разогнуть его тело и снова уложить на спину.
– Знаки, – однажды сказал Сукин чернобровому доктору, – должны быть какие-то знаки.
– Что за знаки? – оживился доктор. – Знаки чего?
– Простые, очень простые, как точки на костях.
– На каких костях? – переспросила как всегда переводившая этот разговор – поиск отгадки некрасивая и совсем не по-русски педантичная сестра-соотечественница.
– Которые в домино, – быстро ответил Сукин, необыкновенно смутившись.
– В домино? – приветливо глядя на Сукина блестящими и влажными глазами, повторил доктор по-немецки. – Домино. А, но это все просто. Там знаки ясные и всего семь. Только семь. Зибен. Как семья. Все выставишь, и кода.
– Рыба, – вдруг улыбнулась и соотечественница, внезапно и на удивление к месту припомнив чудное домашнее словцо из своего собственного дачного финского детства.
– Рыба, – тихонько прошептал вслед за ней и Сукин. – Рыба. Всего семь знаков. Как семья.
Больше в то утро о том, как он сам видит путь к его новой, здоровой жизни, доктор его уже не спрашивал. Говорили о том, как физически окреп за эти недели Сукин и о неизбежном и скором торжестве в его здоровом теле здорового духа. Провожая Сукина в палату, сестра-соотечественница, со свойственной аккуратистам вечной избыточностью еще раз напомнила ему, что сегодня четверг и после обеда, как водится, в санаторию приедет тетя, чтобы увезти племянника на весь вечер в город.
– Вы, наверное, захотите пойти в цирк? – спросила девушка, все еще, должно быть, под впечатлением недавних своих мыслей о папеньке, и маменьке, и доме на набережной Фонтанки.
– Нет, – сухо ответил Сукин, – отнюдь.
Не было ничего более тяжелого и мучительного для него, чем эти еженедельные отъезды с тетей. Ужас охватывал все существо Сукина лишь от одной мысли, что он снова окажется один на один с чудесной беззащитной тетей вне стен доктором и его наукой заговоренной больницы. Он, Сукин, который может, просто закрыв глаза и задержав дыхание, навеки истребить все тепло и свет этого мира. Не в силах объясниться, Сукин лишь плакал в салоне съемного авто и целовал тетины прозрачно-розовые руки. Но не сегодня. В это утро, во время разговора с доктором, что-то случилось с Сукиным, и клещи, всю жизнь сжимавшие и осушавшие его мозги, волшебным образом ослабили свою хватку, и от этого весь мир вдруг потух, как будто повернули выключатель, и только одно, посреди мрака, было ярко освещено: новорожденное чудо, блестящий островок, на белом песочке которого черными подушечками семилапого доминошного зверя был выложен короткий и ясный путь спасения. Один, два, три, четыре, пять, шесть, семь – и все!
Оказавшись в своей палате, Сукин сразу же запер дверь. У нее не было замка, но, вставив в дверную ручку ножку стула, Сукин надежно запечатал вход крестом из меди и бука. Из-под подушки он достал беленькую коробочку с черными костяшками и высыпал все двадцать восемь прямо на скользкий больничный пол. Сукин не думал, руки его волшебным образом сами делали то, что надо было. Сначала они быстро выложили длинный ряд из одних только шестерок. Действительно, семь. Ровно семь. Сукин облизнулся и расстегнул ворот рубахи. Под первым рядом костей он выложил еще один, но покороче, из одних только оставшихся пятерок. Теперь считать надо было буквой "г". И снова получилось семь. Сукин снял теплую больничную куртку. Следующий ряд, из четверок, вышел еще короче, зато коромысло буквы "г" уравновесилось.
– Семь, семь, как семья, – счастливо улыбаясь, бормотал Сукин, выкладывая куцые ряды троек и двоек. Пустышки снова легли в линию, окончательно разогнув уголок буквы "г". Сукин даже пересчитывать не стал этих слепышей, ему и так было понятно, что их ровно столько, сколько и шестерок. Семь. Семь. Всех по семь. Он совсем расстегнул рубаху. Загадка раскрывалась на глазах.
Он быстро взял один-один начального равновесия еще не начавшегося бытия. Слева легли один-шесть отцовского парадного мундира и один-три мелких пуговок на манжетах материнской блузы. К отцу приткнулись шесть-четыре солнечных зайчиков Гоголевского бульвара, а мать заслонили неизбывные три-два школы. Валентинов сложился из двух половинок – четыре-один и один-пять. Пепел пожара пять-два навеки запер Валентинова, но притянул к себе уже обреченную тетю – два-один, в то время как на материнской половине два-пусто явственно обрывались пропастью. Холод дохнул под полы расстегнутой рубахи, и пальцы Сукина онемели. Он быстро посмотрел на полуразобранную пирамидку рядов, и тут увидел себя. Самого себя. Последнего и всемогущего. Сукин схватил свое пусто-один и одним движением закрыл пропасть. Все, никакие ходы больше невозможны. Тетя спасена, а вместе с ней и Сукин.
– Рыба... – прошептал Сукин. – Рыба...
Чудесно сложившийся спасительный узор был у него перед глазами, и от бесконечности и необъятности своего внезапного счастья Сукин даже зажмурился, и тут же в чайной горячке ужаса чуть ли не руками разодрал веки, но волшебная комбинация не исчезла и не разрушилась – все оставалось на своих местах: черный ключик из белых точек указывал на север, египетская змейка-проводник сама-собой светилась на полу. Рыба.
"Рыбочка, леденчик", – вспомнил Сукин сладкие причитания тети. Он быстро встал и приспустил штаны. Как он сказал, этот доктор? Зиб-эн. Зиби. Ну да, и Валентинов его так называл. Все к одному. Если теперь отправить рыбу, леденчик, зиби туда, на небо, в окно, куда он сам указывает стрелкой ключа, то все сойдется и сложится не только в больничной комнате, палате, но и во всем мире устроится счастливо под сенью уже не доминошных точек, а вечных звезд. Он вернется словно в утробу, туда, где река Миляжка, зеленая будочка и черные пруды. В покой и чистоту точки отсчета. Отсчета, который теперь закончен и уже никогда, никогда не начнется сызнова. Рыба. Но как, как это сделать, ведь Сукин знал, он много раз убеждался в том, что эта кода, рыба – часть его самого? Все просто – он уйдет и растворится в небе вместе с ней, сам станет частью неба и света. Прудов и леса. Конечно! Тут Сукин замер. За дверью были голоса. Кто-то постучал. Кто-то позвал его по имени. Потом тишина, и совершенно ясный голос тети:
– Сукин, мой сладкий мальчик, отопри.
С трудом сдерживая вдруг ставшее необыкновенно громким и тяжелым дыхание, Сукин подошел к окну. Он дернул за ручку нижнюю раму, но что-то прилипло, зацепилось, и она не хотела открываться. Сукин на мгновение задумался, поднял за ножку стул, стоявший подле окна, и краем спинки как тараном ударил. Был миг выжидательной тишины, затем глубоко-глубоко внизу что-то зазвенело и рассыпалось. Огромная звездообразная дыра смотрела на Сукина, приглашая. Между тем в дверь забухал кулак. Два мужских голоса спорили на непонятном языке, и среди этого грома извивался голос тети.
– Сейчас, сейчас, – нежно прошептал Сукин. – Сейчас, милая тетечка.
Уцепившись рукой за что-то вверху, Сукин боком пролез в пройму окна. Обе его ноги тотчас же оказались на скользком наружном подоконнике, и для спасения нужно было теперь только отпустить то, за что он держался. Сукин не видел перед собой ничего, кроме солнца. Откуда-то издалека прилетел, словно быстрый воробушек, упал с небес и замер гудок дальнего паровоза.
"Фонки, – счастливо подумал Сукин, – половина первого".
Небо и свет звали его, звали, и Сукин разжал пальцы.
Дверь выбили.
– Саша, Сашенька! – заревели сразу несколько голосов. Но никакого Саши уже не было.
Только желтая синичка сидела на карнизе соседнего дома и ни на кого не смотрела.
СТЕКЛО
Керосинная пошлость, банальность перемен – вот что оскорбляло рыжую до слез. Тех форм и рамок, в которые выливалась ее жизнь, чтобы там навсегда застыть, подобно потерявшему после перегрева структуру и основу материалу. Восковым памятником обстоятельствам.
– Лора, никогда не покупай свежемороженую рыбу, – учила маму тетя Галя, тетя Галя Непейвода, заведующая торгом в родном Стукове. – Она свежемороженая, потому что вчера была свежеоттаявшей. И так семь раз, пока везли. Бумага, Лора. Ни запаха, ни вкуса.
И таким картоном в виде филе бельдюги, пристипомы, нототении, отходами и пищевым браком становилось еще недавно не знавшее покоя и простоя тело самой Елены Станиславовны Мелехиной, ее с рождения в вечном восторге кружившаяся голова. С той только разницей, что холодом больших разочарований или жаром ослепительной надежды обдавал девушку попеременно вовсе не капризный от неухоженности холодильник стуковского торга, а внеочередные пленумы ЦК КПСС. Черные рамочки на первых полосах газет. Смешно, но получалось именно так. И ярой активисткой, общественницей Ленка никогда не была, и в комсомоле состояла только для того, чтоб в нужном месте кто-то нужный щелкнул: "Член ВЛКСМ", – и тем не менее эти простые передергивания затвора, пересыпанья из пустого в порожнее как-то ее касались, трогали, волновали, и главное, коверкали, сушили душу. Наверное, все же из-за этих рамочек. Как будто бы окошко в новое и неизвестное, лаз, вырубавшийся внезапно по контуру первой страницы "Правды". Сердце щемило от черной ниточки на белом, и сами собою точились слезы, а после приходило такое упоительное чувство предвкушения. Надежда.
А между тем всего лишь навсего фигура. Простейший кукиш из геометрии. Прямоугольник, и больше ничего. Но если его наполнять смыслом, слезами и восторгами, то начинается ужасное и происходят вещи страшные. Вот что вдруг открылось Ленке Мелехиной – обратный знак фанфарных ожиданий.
Тетю Галю, чудесную милую тетечку Непейвода, осудили. Дали три года условно и на пять лет лишили права работать в торговле. Тот, кто затеял чистки и проверки, с копыт свалился, но тот, кто должен был еще быстрее дуба дать, взял и довел родную тетю до суда. Навеки замарал.
"А нечего одушевлять котангенсы и тангенсы, сама же и виновата, черт-те чему смысл и значение придаешь и навлекаешь беды... ты, именно ты, мякина, дура..." – саму себя казнила Ленка, и снова плакала. Ну а как же удержаться? Стоило только вспомнить об этих трижды, четырежды, десятки раз убитых морпродуктах тети Гали – пристипоме, нототении, бельдюге, бывшей когда-то рыбой, и все – немедленно горячее по жаркому, слезы на щеках...
– Да ее и свежую-то, Лора, никто там, где вылавливают, не ест...
– Почему, Гала?
– Да потому, что она щенится, Лора. Бельдюга щенится.
Как это слово в детстве поразило Ленку! Она будто наткнулась на него, однажды бомбочкой нырнув с веранды в дом, где, как обычно поздним вечером, пахло живым, сырым, тяжелым, росой из окон и простынями из углов. Щенится! Рыба щенится. Играет, как собачка, ласкается, со всеми хочет подружится. А ее багром и в сети, чтоб замораживать и отмораживать, замораживать и отмораживать, а потом тушить и жарить, в картонку превращать, в подошву... Запало слово, запомнилось.
И даже когда из-за ползучей гадины биологички смысл этого "щениться" стал низменным и примитивным – живородить, мальками разрешаться, а не икрой, для рыжей Ленки он остался неизменным, прежним. Махать хвостом и в губы мордой лезть. Тепло, и нежность, и любовь. Семья людей. Планета.
Тем гаже и противоестественней всему большому легковоспламеняющемуся существу рыжей Мелехиной было решение, принятое после очередной, второй за годы аспиранства, черной рамки. Никогда и ни за что больше не щениться.
– Лена, не надо головой пробивать стену, голова нужна, чтоб находить дверь, – сказал Станислав Андреевич Мелехин своей дочери Елене после продолжительной беседы с глазу на глаз и за закрытой дверью с Алексеем Леопольдовичем Левенбуком, ныне заведующим отделением и формально ее, Мелехиной, научным руководителем. Случилось это в конце мая восемьдесят четвертого. Одна рука подписала тетин приговор, зато другая еще проворнее сняла отцовский выговор, и тут же снова пошли разговоры о его возможном переводе в Москву, в раскрытую ветром побед дом-книгу на Калининском. И эта мысль, о том, что папа вот-вот станет замминистра, над ними над всеми, такой хороший, правильный, была последней из "щенячьих".
– Нет, Лена. Предлагать-то предлагают. Это правда. Но кто я здесь, в Москве? А в Стукове я царь и бог, и это, да ты и сама скоро заметишь, куда важнее и нужнее столичного портфеля...
Нужнее – вот что убило. Для чего эта кандидатская, вот так, вот таким образом, если нет в ней и не будет обещанья перемен, счастливого переиначиванья мира на свой, на лучший лад, а будет одно лишь голое зачетно-показательное завершение квалификационной процедуры. Лишь протокольный повод для очередного секретаря, теперь уже ученого совета, откинуть косточки на счетах:
– Член ВЛКСМ. В деле также имеется свидетельство о сдаче экзаменов кандидатского минимума. Специальность, иностранный язык, марксистско-ленинская философия...
Кому нужна такая философия, в которой нет и не будет больше ни грамма волшебства и жаркого дыханья? Победы справедливости над подлостью, правды над ложью? Чистого выигрыша? Папе и маме?
– Как дочка?
– Отлично, очень хорошо, в Москве, защитилась, кандидат технических наук.
И никаких тогда уже вопросов насчет тети Гали, похороненной навеки под ветчиной и шпротами. И даже насчет брата Мишки, под что и где попавшего, никто не знает, просто исчезнувшего навсегда.
– Все так же. В Нерюнгри. Деньги лопатой гребет.