Игра в ящик - Сергей Солоух 48 стр.


– На деньги Родины, – спокойно подтвердил Караулов и, с видимым наслаждением демонстрируя всепобеждающую любовь к познанию закономерностей природы в самом чистом, кристальном виде, в очередной раз не подавившись и не обжегшись, втянул в большую ротовую полость и выпустил сейчас же из нее бычок, что, безусловно, требовало и наблюдательности, и сноровки, и знаний на стыке механики и биологии как минимум, поскольку штука с огоньком, в начале разговора еще казавшаяся детородной принадлежностью кота, сейчас уже едва тянула на довесок морской свинки.

Сраженная наповал низостью, пошлостью и оскорбительной наглядностью тезисов коллеги, Ленка Мелехина развернулась, открыла дверь сектора, вошла и сразу отделила себя от дымного и мерзкого коридора широким крепким деревом. Еще не догадываясь, не предполагая, что в совершенно пустой комнате ждет ее самое убийственное откровение дня, Ленка села за ближайший к двери стол и стала думать о том, что, может быть, и прав был фаталист Прохоров, любое дело оставлявший на самотек, на самоопределение и самоорганизацию, а вовсе не планово-последовательный Левенбук, с приходом к власти все запустивший сразу же в работу, все ожививший, двинувший вперед, к защите, к степени, со дна поднявший даже такую шваль, как Гарик Караулов. При Прохорове, казалось, навсегда, навечно сданный в утиль, а при Алексее Левенбуке, пожалуйста, готовый уже в апреле обсуждаться. И даже на совместном семинаре с разрушенцами.

Ленка сидела довольно долго. Гарик не потревожил ее своим возвращением, как-то так точно рассчитав сгорание правильно смачиваемой бумаги, что окончание процесса тления точно совместилось с началом обеденного. Не появился и Левенбук. Полчаса, не меньше, просидела Лена в одиночестве, прежде чем наконец заметила, что, собственно, обосновалась она за столом Гринбаума. Но, сделав нечаянное открытие, Ленка не пересела сейчас же на свое бывшее место или ближайшее, наверняка где-то и что-то подписывающего, согласующего Подцепы. Е. С. Мелехина искренне изумилась.

На рабочем столе интроверта и меланхолика, социально пассивного и общественно апатичного угрюмца лежала свежая газета, свернутая факелом. И врез за буквами "ТИЯ", "СССР", гербом и четырьмя копейками цены гласил: "11 марта 1985 года состоялся внеочередной Пленум Центрального Комитета КПСС. Пленум единодушно избрал Генеральным секретарем ЦК КПСС товарища Горбачева Михаила Сергеевича".

Как? При живом Черненко? Ленка мгновенно развернула, раскатала светоч Совета Народных Депутатов СССР. Рамки не было. Не было черного, в дрожь и мокроту всегда бросавшего похоронного канта. "Обращение", "Информационное сообщение", фото лысого человека с депутатским значком. Рыжая перевернула лист и только там, уже внутри, на второй полосе, уткнулась в траурный отбой, прямоугольник гробика.

"1911 года рождения, длительное время страдал эмфиземой легких, осложнившейся легочно-сердечной недостаточностью. Тяжесть состояния усугублялась сопутствующим хроническим гепатитом с переходом в цирроз".

И эта неожиданная перестановка, сначала бодрое сообщение о переизбрании, а потом периметр могилки со всеми обязательными вложенными цветочками "От ЦК...", "От комиссии" так поразил Елену Мелехину, что сердце ее обмякло, и на секунду часовой механизм кровотока перестал отсчитывать такты вечно круживших ее, заставлявших подпрыгивать и лепетать слова танцев.

"10 марта 1985 года в 19 часов 20 минут при явлениях нарастающей печеночной и легочно-сердечной недостаточности произошла остановка сердца".

И никто! Вот что потрясло, осадило и совершенно уже стреножило Е. С. Мелехину. Никто, ни утром в Гипроуглемаше, ни здесь в ИПУ, и вида не подал, ни словом не обмолвился. Ну ладно, здесь и там, быть может, все высокообразованные, тертые, как и она, махнули малодушно рукой на это теперь обещавшее быть вечным хождение по кругу, но люди на улице и в электричке, простой народ, ведь не было, ни у кого ничего не читалось ни на лице, ни в мыслях, как некогда не то что в людях – угадывалось даже в особом и непривычном мерцании окон, фонарей и звезд ноября восемьдесят второго... Теперь лишь будничное ничего. Следующая остановка Миляжково. Ни дрожи синей жилки, ни искры в угольных зрачках, ни розовой заплаканной луны. А ведь, наверное, только она одна, Мелехина, единственная и живет без радио и телевидения... Не слышала, не знала.

Ленке вспомнился человек, смачно жравший, распространявший вокруг себя и сладкий аромат, и даже едкий сок апельсина в вагоне электрички, веером новых, презрительных и жгучих всплесков сопроводивший ее рывок с диванчика и выход в тамбур. Абсолютный ноль его рыла. И еще вспомнила рыжая, как три года тому назад в этой же комнате, секторе мат. методов, играло радио, и Левенбук с Гринбаумом, будто бы два фальшивых йога, сидели на иголках, молчали, ждали, пыжились, а теперь... Теперь даже она, всегда горячая и непосредственная, вся устремления и чувство, свернула снова в трубочку, в кулек газету, встала, подошла к окошку и ничего за переплетом не увидела, кроме изглоданных долгой зимою веток.

Пустота. Пошлость, обыденность и неизменность. Вот что с ней стало, и вот что ждет.

Левенбук явился через полчаса, в необыкновенном, приподнятом настроении:

– Вы будете смеяться, Лена, – начал он совершенно панибратским, просто немыслимым по обращению и тону образом, – вы будете смеяться, но... – Тут Левенбук задумался, как будто бы осекся, но, бодрости с веселостью не потеряв, мило закончил: – По двум вашим последним параграфам у меня нет ни одного замечания.

Освободилась Е. С. Мелехина уже в два часа, но возвращаться в Гипроуглемаш, тем более, как некогда, рвануть в Москву, чтоб окунуться в еще один неповторимый, исторический день страны, девушка не захотела. И верно, зачем ей было убеждаться в правильности своих догадок. Даже угол проспекта Маркса и Пушкинской у Колонного зала и тот не перекрыт. Все движется, все едет, живет обычной жизнью, без страха, мечты, надежды, боли, и только огромный портрет очередного жмурика рога троллейбусов, скользящих мимо, обмахивают деликатно, бесконтактно, как дворники лобовик большого, непомерно раздувшегося у светофора ЗИЛа.

Завтра или, быть может, послезавтра светофор переключится, ЗИЛ сдуется и примет форму, соответствующую новому моменту и его задачам, как Ленка ныне, полый, без хребта, структуры, всеобщий парафин. Готовый к любой, ни физикой, ни лирикой, ни внутренней, ни внешней логикой не объяснимой и не определенной трансформации.

По устоявшейся привычке, совершенно механически Мелехина толкнулась в ОРСовский магазин у станции. Прошла вдоль выгнутых саркофагов витрин и у одной замерла от ужаса. Ей показалось, что в белом продолговатом поддоне за гнутым толстым стеклом навалены ободранные и клубками свернутые молочные щенки. Обвившие друга друга розовыми хвостиками, лапками, сложившие печально шейка на шейку маленькие трупики. Ленка попятилась и, отступивши, разглядела ценник. "Биль-Дюга. 1 кг – 85 коп".

И смех облегчения чуть было не вылетел у нее изо рта. Но Ленка его поймала, удержала в себе, как нечто позорное, как рвоту, подлый сблев, усильем воли, напряженьем скул и губ. "Биль-Дюга". Ну и что? Ошибка, описка, случайность. Глупые слова, лишь уводящие от чувств, от сути, в никуда. В гнусную пустоту иронии и рваную дырку зубоскальства.

Боже мой, мертвые щенки. Рыбка бельдюга. Бедная. Несчастье, ужас, боль. Нет, неужели она, Лена Мелехина, обманет, вот-вот забудет заветы Лиса из любимой, главной книги, начнет, подобно всем и каждому, все видеть глазами, шарами, буркалами, окулярами, а не великим, главным сосредоточением сосудов, нервов, нежности и страха – сердцем. Мерило настоящего подменит, уже почти что подменила мерилом ложного, условного, несуществующего. И начнет, как вот сегодня, только что, смеяться над горьким и несчастным, и над людьми, и над собой. Как стыдно, как ужасно. Ржать во всю глотку, подобно беспардонным хлопчикам из ее студенческой группы, просто умиравшим, пополам перегибавшимся в столовой на заводской практике: "Бив строганный", "строганный бив". Ха-ха, га-га. Или шутить, как грязный и бесконечно низкопробный Караулов каламбурить "ИПУ в ББ, всех без разбора... и подряд".

Ленка вывалилась из магазина, не чувствуя ни ног ни рук. Словно по волшебству из рыжей, большой, давно созревшей девушки превратилась в первородную амебу, оплодотворенный одноклеточный, к любым, самым невероятным изменениям готовый простейший организм. Она скатилась по ступеням к станционному павильону, но тут на углу путь ей загородил некто в нелепом черном пальто на вате с облезшим каракулевым воротником. Когда-то пламенные, рыжие, а теперь наполовину палевые, отгоревшие клоки волос торчали из-под кролика, зажившегося до картонных, сальных залысин. Дохнув темною смесью спиртов в разнообразных сроках распада и переработки, человек, внезапно преградивший Ленке путь, пропел:

– Возьмите котика, прелестная мадам. Отличный экземпляр, недорого отдам.

Из-за казавшегося кожанным от заношенности отворота пальто действительно выглядывала серенькая голова с мелкими ушками. Но Ленка смотрела не на нее, а выше, на молодое, бурое от холода и пьянства лицо, на горячую рыжину, еще сверкавшую среди холодного пепла седины, на характерные, небольшие с чуть оттопыривающими мочками уши:

– Миша... – сама себе не веря, пробормотала Ленка.

Неизвестный вздрогнул, качнулся и посмотрел не девушку, у которой хотел всего лишь навсего слупить рублишко. И она, эта случайная прохожая, увидела глаза, чистые, блестящие, как будто бы две половинки ягодки. Крыжовника, разрезанного, рассеченного, раз-два, острым ножом.

– Мишенька, – крикнула Ленка и рыжую свою большую голову прижала к серой и мелкой кошачьей.

УГРЯ III

Смотри внимательно,

вот нетронутая клумба

цветов, не желаешь ли

испробовать на ней свой заступ?

Н. А. Римский-Корсаков

День и ночь думал Владимир Машков о чудесном и необыкновенном избавлении Угри. О том, как ушла она от страшной и неизбежной судьбы, буквально вырвалась из когтистых лап наших не ведающих жалости и сожалений идеологических противников. Глубоко, в самую душу художника запали горячие слова девочки о том, какую роль в этой победе сыграла его, Машкова, пока еще безвестная картина "Стремительный косяк кефали".

Теперь Владимир понимал, почему ее так опасались и страшились все эти винокуровы и иже с ними. И почему ее сразу, с первого же взгляда полюбил Аркадий Волгин.

И даже неожиданный личный звонок Осипа Давыдовича Иванова-Петренко не мог ввести Владимира в заблуждение. Ласковым и делано приятельским голосом известный критик говорил о скорой весенней выставке и мягко укорял Машкова в том, что тот до сих не представил выставкому свою работу.

– Николай Николаевич очень хвалил этот ваш "Стремительный ход корюшки", так хвалил, что, скажу вам честно, по-настоящему заинтриговал, и очень бы хотелось поскорее взглянуть на него, – курским соловьем заливался известный критик.

"Стремительный ход корюшки... заинтриговал", – зло, едва сдерживаясь, про себя повторял Владимир, слушая фальшивую лесть известного критика, но поправлять или же что-то пояснять счел ниже своего достоинства.

– Хорошо, я подумаю, – ответил Машков и ничего к этому не прибавил, потому что с первых же слов Иванова-Петренки догадался, что означают это волнение и горячность Осипа Давыдовича, почему так хочет искусствовед и музыкальный критик поскорее завладеть картиной и для этого изыскивает самые нелепые предлоги. Конечно же, чтобы навеки уничтожить, и тем открыть путь новой безыдейности и соглашательства, глашатаем которых уже назначен в черном, скрытом от всех салоне "семь-сорок" слабовольный и увлекающийся Николай Николаевич Пчелкин.

И тогда Владимир Машков решил прошибить эту стену, разрушить и развеять по ветру ее прах. Собственной головой. Как бы ему того ни хотелось, он не мог, подобно героической Угре, взять у отца-инвалида фашистский крест и просто поехать в Миляжково. Руки и ноги нужны были ему как художнику. Они были его главным и единственным оружьем, и отказ от них стал бы предательством в первую очередь такой дорогой и милой ему теперь Угри. Но вот заставить все тело мучительно болеть, гореть огнем великого вдохновения Владимир Машков мог и даже был обязан. С мыслью об этом он и решил пойти вперед головой. Написать письмо в ЦК нашей партии, и тем вызвать злобный и мстительный гнев всей безродной и космополитической клики, этих тайных апологетов теплокровности. Разрушить тем самым стену, за которой они прячутся, и дать возможность народу просто смести открывшуюся нечисть – гнус и тлю – с лица нашей советской земли.

Писалось Машкову легко. Ведь он видел и знал поименно врагов нашего искусства, они сами, и главное их действия без труда образовывали наглядную и убедительную логическую цепочку расчетливого предательства. А гладкость слога и полное бесстрашие перед грядущим сражением давала замечательная народная бражка, которую Владимир зачерпывал кружкой прямо из большой алюминиевой кастрюли.

Деревенское варенье, которым отец-инвалид кормил свою дочь всю зиму напролет, стало ненужным теперь, когда Угря оказалась в больнице, и весь его запас гвардии-ефрейтор пустил в перегон. Теперь Никите не надо было ходить каждый день к трем вокзалам, и он часами лежал у себя в комнате или в коридоре, размышляя о чудесной судьбе приемной дочери Угри. Когда ее настоящий отец, ординарец майора Петрова, однофамилец и тезка, Илья Никитин, умирал от тяжелого фронтового ранения, он лишь об одном просил своего друга Никиту Ильина, ординарца майора Деева: чтобы имя Угри золотыми буквами было вписано в историю нашей великой страны.

– Когда подрастет, – говорил, уже задыхаясь, друг и товарищ, – пошли ее туда, куда другой не пойдет! Мне уже не судьба, потому что два раза не умирают, так сделай это ты, друг мой и тезка, покуда один раз живешь.

Такая поговорка у ординарца была.

И вот теперь Никита Ильин был счастлив от того, что завет отца о "квадрате четыре десять" выполнен, и даже снилось ему иногда, что замечательный поэт и офицер Кирилл Зосимов об этом написал поэму "Дочь денщика" и дали ему за это Государственную премию и медаль Героя Советского Союза.

От таких высоких и волнующих мыслей старик-инвалид буквально оглох и ослеп и однажды даже не услышал, как кто-то чужой открыл своим ключом входную дверь в квартиру, осветил фонариком темный коридор и, осторожно перешагнув через лежащего на полу самого Никиту, двинулся напрямик к комнате-мастерской Владимира Машкова.

А был это тот самый день, когда, закончив длинное, аргументированное и обстоятельное письмо, Владимир вложил его в заранее купленный конверт и на секунду задумался над адресом. Как лучше написать, официально: "Москва. ЦК ВКП(б)" – или же тепло, как близким и родным: "В Центральный комитет нашей партии". С чистым и ясным лицом в желтом конусе от света настольной лампы Владимир сидел у стола, когда дверь в его комнату приоткрылась и на пороге гнусной черной тенью возникла Людмила Лебедева.

Одета она была как развратная иностранка. В красных чулочках, кофточка в тон и желтый берет-кнопочка на голове. Но Владимир не испугался, даже после того, как рассмотрел хищное, с горящим звериными глазами, лицо незваной гостьи. Благодаря чудесной бражке Никиты Ильина Машкова уже давно не беспокоили тревожные, полные горячей и душной наготы сны. Даже если бесстыдная лазутчица сейчас захочет ударить Владимира электрическим фонариком по голове или внезапно снимет через голову заграничное, на тонких бретельках платье, это никак не тронет Машкова. Он даже не пошевелится, и все ее гнусные усилия и подлые телодвижения будут совершенно напрасными и бесполезными.

С нескрываемым презрением Владимир смотрел на тонкую талию и высокую грудь врага, сбросившего наконец маску благочестия. И лишь удивлялся тому, что сам враг не смотрит на него, не пытается околдовать мнимой чувственностью и влажностью своих миндальных глаз. С нарастающей тревогой стал замечать Владимир, что Лебедева вообще не смотрит на него, а ведет себя так, будто Машков и вовсе не сидит за столом, не смотрит прямо на нее, а лежит на полу и храпит, подобно инвалиду Никите Ильину.

По-деловому, быстро и целенаправленно, водила Лебедева фонариком по сторонам, выхватывала из полутьмы углы и косяки комнаты художника.

"Письмо!" – внезапная, как вспышка сигнальной ракеты, явилась в голове Владимира все сразу объяснившая мысль. Отчаявшись похотью и хитростью обратить его в свою веру, тля и гнусь решила выйти не скрываясь, дать ему, бывшему офицеру, открытый бой. Владимир засмеялся.

В одну секунду Машков спрятал незапечатанное письмо у себя за пазухой, у сердца. А в следующее мгновение он уже стоял на подоконнике. Владимир быстро распахнул окно. Дотянулся до пожарной лестницы и, ловко ухватившись за железные прутья, начал спускаться в тьму полуночи.

Когда Владимир спрыгнул на землю, ему показалось, что сверху донесся до него вой отчаявшейся волчицы. Но догнать или остановить его так жестко и наглядно просчитавшаяся Людмила Лебедева была уже не в силах. Через полчаса конверт с адресом "В ЦК ВКП(б)" приняла у Владимира наша советская почтовая работница в круглосуточном окошке Центрального телеграфа на улице Горького.

Долго счастливый Машков кружил по спящей Москве. Смотрел на яркие кремлевские звезды и любовался их отражением в синих водах Москвы-реки. Уже под самое утро он вернулся к себе домой и завалился спать, не раздеваясь, не зажигая света, совершенно удовлетворенный и с чувством победителя.

И только лишь проснувшись в полдень следующего дня, узнал Владимир, каким коварным и подлым оказался сбросивший маскировку противник. Из комнаты художника бесследно исчезло самое дорогое и важное для него и для страны: картина "Стремительный косяк кефали".

* * *

Поистине, в лице госпожи де Сент-Анж вы имеете добрую подругу... Где теперь отыщешь такую искренность? Сколько прямоты в ее тоне, когда она к вам обращается!

В. Д. Поленов

Трудно описать, как провел эти два безнадежных месяца в пустой и обесчещенной коварным врагом комнате художник Машков. Он как будто оглох и ослеп, подобно своему соседу и старшему товарищу Никите Ильину. И брага его не брала. Иногда Владимир выпивал по две суповые кастрюли за день, но все безрезультатно. Тошнотворный гул в его голове ни на йоту не делался тише, а серое беспросветное марево перед глазами становилось лишь гуще. Казалось, цель безродных космополитов достигнута – художник-боец, художник-патриот обречен на гибель и всеобщее забвение.

Но чудо, без которого нет настоящего искусства, и это вам скажет любой из ста шестидесяти тысяч двухсот сорока пяти посетителей художественной выставки "Рабочий полдень, или Праздник труда", не могло не случиться. Однажды под вечер, сквозь грохот и гул в воспаленном мозгу, до совершенно уже отчаявшегося и почти уже потерявшего себя художника долетел телефонный звонок. Долетел потому, что был этот звонок, как нарочно, очень требовательным и совершенно не похожим на обычные повседневные телефонные вызовы.

Старый телефон в коридоре коммунальной квартиры на этот раз не рассыпался обычными короткими трелями с длинными томительными передышками. Телефон звонил непрерывно, без остановок и пауз. Словно сигнал включившейся наконец долгожданной полковой побудки или же общевойсковой боевой тревоги.

Назад Дальше