После всей тряски, давки и тревоги – куда как легко было идти, куда и все идут, в бодрой просторной толпе по упругому суглинку дороги меж сосен, пахнущих каким-то горьким медом. Иногда обдавало крепкими духами, потом, папиросным дымом, но то были недолгие запахи: как настигали они, так и улетали, гонимые сосновым спиртом, дыханием дороги, мха и подлеска. Толпа гудела негромкими разговорами, вдруг вспыхивала смехом тут и там, нетерпеливо поторапливалась, пыля и учащая дыхание, затем стала раздваиваться, большей и самой сплоченной частью своей продолжая идти по дороге прямо, а меньшей, самой безалаберной и беспокойной, вливаясь в лес за правой обочиной, туда, где много лет спустя появится турбаза из камня, – там разбредаясь, рассеиваясь, принимаясь петь на ходу, хохотать, шума ради аукаться и наконец высыпая из леса на огромное пологое поле, волнами льна сбегающее к черному бору.
Лен цвел на ветру и был голубым. Казалось, люди впереди спускаются к бору по взволнованной воде озера, утопая в волнах по колено. Тени быстрых облаков и птиц неслись навстречу Марии по этой синей сухой воде, и Мария робела войти в лен. В голове ее, откликаясь ровному шуму ветра, гудело выпитое. Сумка больно оттягивала руку. Бор казался слишком далеким. Захотелось снова посидеть, может быть, и выпить.
– По глоточку и – посозерцаем, – согласился с ней старик Григорий и зачем-то со значением сказал: – Лен – культура затененного дня.
Мария не поняла. Он помолчал и пояснил:
– Так сказано в учебнике, – и, почему-то перейдя почти на шепот, сказал ей на ухо: – Отсюда его шлют в подарок английской королеве.
Присесть не удалось: их обогнал отставший было Теребилов, вырвался вперед, зашагал, не оборачиваясь – лишь махая и крутя над головою тюбетейкой, дескать, скорее, скорей, не копайтесь, и не отставать!.. Пришлось идти. Пока шли, брызнул дождь – пал сумеречной тенью, увлажнил дыхание, вдруг пропал; сразу столбом встало солнце, и воздух высох. Люди впереди, не доходя до бора, все как один забирали влево, к деревенским домам у дороги, по которой, выступая сзади из-за леса, шагали вдоль поля к бору нескончаемые бодрые толпы. Лишь догнав Теребилова, Мария увидела темную заводь, что отделяла лен от бора, – она свернула, как и все, налево и краем заводи, берегом мелкой, как малый ручей, реки поднялась к последнему дому деревни. Возвращаясь в тугую толпу на дороге, Мария с грустью обернулась. Синева, пока она шла по ней, исчезла, будто пригрезилась. Лен свернул свои цветы и зеленел теперь, как трава.
Дерн по краям прямой и узкой, усыпанной хвоей дорожки был ровно подрублен. Кроны огромных сосен смыкались где-то над головой – там, на скрытой от глаз высоте, переговаривались вкрадчивыми голосами какие-то не знакомые Марии птицы. Стесненная толпа двигалась медленно, покойно и очень тихо. Сумка была тяжела, но Григорий успокоил: идти недалеко. Мария шла, сердясь на сумку и усмиряя себя тем, что сумка – пустяки, но зато ведь это лучшее, что в жизни может быть – идти со всеми, идти, куда и все, нисколько не боясь того неясного, что будет впереди, никуда уже и не опаздывая, идти на воздухе, когда никто не подгоняет, не подпихивает, не гавкает с боков, не матюгается вокруг, идти так ровно, грустно и спокойно, что можно ни о чем не думать, даже и об отдыхе, но совершенно точно зная, что отдых – будет.
Сосны скоро расступились, но прежде чем где-нибудь прилечь и отдохнуть, пришлось потоптаться в толпе по кругу перед аккуратным деревянным домом с белыми наличниками, с белым крыльцом и многими окнами, лилово поблескивающими чистотой. За ними, прошипел Марии на ухо Григорий, жил Пушкин, а в том малюсеньком домишке слева – его няня... Что у маленького Пушкина должна быть няня, тому Мария удивиться не могла, но вот что проживала она на отдельной от ребенка жилой площади, почти что через двор, как будто барыня, Марии не понравилось: как через двор услышишь, если Пушкину что страшное приснится? Тут вовремя не подойдешь; он так и будет без толку все звать и плакать, напуганный ночным кошмаром, грозой или, того похуже, животом измаянный... Все-таки было и любопытно, как эта няня в своем отдельном домике жила, да Григорий с Теребиловым туда Марию не пустили: слишком длинной была очередь желающих туда протиснуться; и в домик Пушкина было не попасть. Они лишь обошли его – и сразу оказались на высоком обрыве: далеко внизу бежала, изгибаясь, неширокая, но сильная река, луга за ней казались бескрайними, а справа, в отдалении, из-за деревьев выступало большое круглое озеро цвета цветущего льна; тень облаков то и дело хмурила его беспокойную рябь; одинокая лодка растворялась в этой темной тени на самой его середине. Потолкавшись на ветру, Мария, кочегар и Григорий уступили красивое место другим, нетерпеливо напирающим сбоку, вернулись на круг двора, где припекало и ветра не было вовсе, и, следуя току толпы, побрели мимо обсыпанных запоздалым белым цветением, облюбованных пчелами яблонь, мимо веселого дома с верандой, за стеклами которой золотился самовар, а над крыльцом висел медный колокол-рында, – к темной и гладкой, обметанной сизой ряской воде пруда с лебедями и утками; перевалили через деревянный мостик с белыми перилами и, уже порядочно усталые, повлеклись куда-то по душному смешанному лесу – пока не выбрались на огромную, залитую солнечным светом и продутую ветром насквозь, до краев заполненную людьми лесную поляну.
Людей тут было – многие тьмы: все изнуренные, веселые, все в белых и ярких рубашках; они сидели, сгрудившись компашками, лежали вповалку, слонялись туда-сюда в поисках хороших знакомых или новых знакомств, выпивали, застенчиво прикрывая стаканы и кружки ладонями, но закусывать пока не решались – там, на дальнем конце поляны, на них на всех строго глядели с высоты дощатого помоста певец Козловский и его однорукий друг, мужчины в плащах и в костюмах, дамочки, музыканты с трубами, скрипками, тарелками, барабаном и арфой. На краю помоста шатался от порывов ветра тонкий стебель микрофона, который засвистел вдруг и заныл, захлебнув особенно сильный порыв, согнувший верхушки берез за поляной, и оглушительно защелкал, когда по нему решил постучать ноготком какой-то круглый и лысый человечек в рыжем галстуке, но без пиджака. Ветер трепал его единственную и непомерно длинную прядь над левым ухом. Силясь, но все не решаясь начать, человечек кашлял в микрофон, причем так долго, что Мария, старик и Теребилов успели выбрать себе местечко посвободнее, завалиться на травку, вытянуть ноги, достать из сумки что положено, налить, выпить, снова налить... Наконец он храбро охнул и принялся читать свои стихи. Стихи были очень хорошие, и Мария, когда он кончил, громко хлопала ему вместе со всей поляной. Она разозлилась и обиделась на старика Григория, который один не хлопал и что-то пробрюзжал в том смысле, что такое сочинить раз в жизни может каждый.
– А ты смоги сперва, смоги, потом и говори, – привстав, сказала свысока ему Мария. Григорий попытался ей ответить в том же тоне, но Теребилов враз их помирил, пригласив не ссориться, а выпить.
Сыграли музыканты; выступила дамочка с короткой важной речью; читал стихи по-эфиопски какой-то хмурый эфиоп, по-русски их пересказал профессор из Москвы; свои стихи читали – если Мария верно их запомнила и ничего нам не приврала с чужих слов – поэты: Дудин, Антокольский, Долматовский, Цыбин, Храмов, Браун, Ошанин, Доризо и Фоняков, Ваншенкин, Винокуров и Мартынов; читали: Инбер, Друнина и Молева; потом Козловский пел романс под звуки арфы, а друг его, с одной рукой, читал смешной рассказик про попа, который в гости к Пушкину пришел, с ним брагу пил и всему в нем удивлялся. Другу хлопали сильнее, чем другим, хлопал стоя и старик Григорий, со слезою приговаривая: "Ну, Семен Степаныч!", ну а после – Мария не смогла запомнить толком, кто там после выступал, кто что читал, кто пел; она устала, разморило, и много белой было выпито без хоть какой-нибудь закуски. В конце был хор в кокошниках и кушаках и хоровод в красивых русских сарафанах. Потом оркестр, вняв хлопанью, на бис остался на помосте и сыграл свою последнюю музыку, похожую на бурю и на кадриль. Музыканты, кончив, повставали, поклонились – и разбрелись с помоста кто куда.
Можно было закусить, и сразу шумно стало на поляне.
Теребилов, торжествуя, запустил руки в обе сумки сразу и, не заглядывая в них, стал доставать, как Дед Мороз, и опускать в траву зеленый лук, селедку, запеленатую в газету и промокнувшую ее, крутые яйца с треснутой скорлупкой, соль, огурцы, сыр пошехонский, с полкило, обдирный хлеб, что оставалось краковской, любительской грамм триста, помидоры, пять плавленых сырков "Волна", три банки шпрот, две – судака в соку, ситро, крем-соду и еще бутылку белой. Обтер тюбетейкой мокрый лоб, сказал довольно:
– Все, последняя! – но сумки оставались вполовину полны. Мария их попробовала: тяжелы, как были. И Теребилов объяснил ей: – Там картошка. Оголодаем – испечем.
По всей поляне шел газетный шорох, шум ветра, звук стекла и жести. Разговоры, сначала ровно, тихо загудев, довольно быстро закипели, принялись взрываться криками и смехом, женским визгом, многоголосым хохотом мужчин, потом и пенье подоспело. Поляна затянула про мороз, но вразнобой: покуда дальний ее край просил мороз не морозить коня, ближний уже вовсю тянул: "А жене скажи, что в степи замерз". Мария не подтягивала: ей было жарко, лень, зато когда поляна дружно грянула другое: "Забота у нас такая, забота наша простая", – запела и Мария. "Жила бы страна родная", – зычно вторил ей и Теребилов, а Григорий, петь, должно быть, не умея или совсем не зная слов, мычал смущенно что-то для порядка и жмурился, как кот, кивая головой согласно с общим пеньем, разглядывая на просвет пустую синюю бутылку.
Мария вскорости объелась на припеке; жующие тела вокруг томили душу; пьяный гул вокруг мутил под горлом и больно отдавался в голове. Она поднялась, направилась к деревьям за поляной и там, в кустах ольхи, укромненько присела, слушая чужие разговоры. Невидимые бабы, рассевшись по кустам неподалеку, уныло костерили предпоследними словами неведомого Сенечку из облсовпрофа, затем заговорили об индийском растворимом кофе "Бон": какое, всюду говорят, оно пахучее, приятно кислое на вкус, и мог бы Сенечка из облсовпрофа хоть баночку из Риги иль из Ленинграда им на пробу притаранить; потом, подобно потревоженным тетеркам, вспорхнули разом и, ломая грузно ветки, поспешно скрылись где-то в тишине... Кто-то совсем близко от Марии прошагал, плюясь и кашляя, оставив по себе в кустах слоистый и прозрачный, будто паутина, папиросный дым.... Далекий скучный голос звал в лесу Коку – покуда Кока не откликнулась: "Чего?"... Кукушка начала свой гулкий счет. Мария вспомнила о Пскове и о комбижире. Мое лицо с досады и тревоги вообразилось ей противным, скисшим и с прищуром. Решив не ждать наедине с собой, покуда я ее о чем спрошу, она поторопилась привести себя в порядок, вернуться к людям на поляну, средь поредевших пьяных толп забыться болтовней, рассеяньем, затем и сном.
Ей снилась жажда без надежды на спасительный глоток. Когда Григорий с Теребиловым разбудили ее, еле растолкав, то, не желая отпускать ее, проснулось и желанье пить. Вместо воды Григорий дал ей отхлебнуть плодового вина, а на вопрос, откуда и зачем плодовое, ответил Теребилов:
– Сходили тут, пока ты дрыхла, купили в автолавке. А белой не было. Ты, Павловна, прости, но чтобы взять побольше, пришлось тебя немного потрясти...
Мария, отхлебнув, пошарила в кармане юбки, нашла и пальцами помяла кошелек. Сказала равнодушно:
– Вы хоть бы грошик женщине оставили, – еще хлебнула, немного посветлев лицом, и огляделась. Поляна почти опустела: кто бродил вдали, а кто додремывал. В траве, на угасающем ветру, повсюду шевелилась всякая бумажная рванина. Осколки битого стекла отсверкивали, словно угли, ленивым предзакатным светом.
– Теперь пошли, – сказал над нею кто-то: Григорий, Теребилов – кто из них, она не поняла, но поднялась, как перышко, с травы, пошла, не оборачиваясь, к лесу, что шумел, маня ее, всеми своими верхушками. Григорий с Теребиловым подхватили сумки с картошкой и плодовым и едва за нею поспевали, но не сердились на нее, наоборот, подбадривали. Когда Мария слишком увлекалась, ломясь сквозь злой, густой подлесок, они, аукая, дразнили ее плодовым, мол, пора, пора хлебнуть, и коль она, Мария, не боится, что ей ни капли не останется – пусть себе ломится, как кабаниха, дальше в лес... Она ругалась, поворачивала назад, надолго приникала к горлышку бутылки, глотая теплое плодовое; тогда они смеялись: "Ты не говядничай, пей помаленьку и не бойся, не кончается, купили – хоть залейся".
Закат они застали на берегу большого озера. Мария зашла в воду по колено и визжала, любуясь алой, шевелящейся на ряби полосой. Возвращаясь из воды, она увидела при красном свете солнца пропавшую в Пушгорах безымянную тетку в клипсах-вишнях: та танцевала, вроде, танго на берегу без всякой музыки, в обнимку с незнакомым рослым лысым мужиком. Мария обрадовалась, закричала ей "эй!", и тетка громко ей похвасталась:
– Это Тимоха!
Мария, мокрая до нитки, вдруг обиделась и обозвала тетку тварью, но тетка не расслышала. Тимоха, крякнув, взял тетку на руки и, шумно сокрушая ветки, понес ее в подлесок. До темноты Мария бегала кругами, обсыхая, по берегу и по дороге, по полю, по лесной тропе, пугаясь сов и хлопанья каких-то крыльев, стараясь не терять из виду собутыльников, которые давали знать ей о себе, не в силах догонять ее, ауканьем и криками. Ночью Теребилов запалил большой костер где-то над рекой, укрытой с берега до берега туманом. Потыкивая хворостиной обугленные картофелины, Мария, бормоча, гадала: откуда вновь взялось над ее ухом похохатывание тетки в клипсах-вишнях; когда она успела снова к ним прибиться; где потеряла своего Тимоху?.. Та хохотала и пила плодовое, и то и дело сбрасывала с шеи руку Теребилова, однако ж не переставала гладить по загривку старика Григория, который, что-то детское и гадкое лепеча, все норовил зарыться бородою ей в коленки... Озлясь, Мария отняла у ней бутылку, глотнула через силу и глянула по ту сторону тумана: там, казалось, сами по себе горели и мигали редкие костры.
Над головою кто-то зашагал в верхах деревьев, покряхтывая и недовольно вскрикивая. Мария чуть не протрезвела. Тетка в клипсах перестала хохотать и тихо вспомнила о мамочке. Теребилов кратко выматерился и тут же извинился. Григорий объяснил им в полной тишине, что это – знаменитый черный ворон, которому полтыщи лет, и, говорят, он еще столько, даже больше, проживет.
– Он видел Пушкина, – вдруг погрустнев, сказала тетка в клипсах и убрала голову Григория с колен.
Григорий подтвердил:
– И Пушкина, и всех дворян, и Ильича, и отреченье Николая, Булак-Булаховича с Поземским – да что там Булаховича! – он видел много что до них: и Грозного, и короля Батория; тот вон оттуда шел туда, на Псков, топча все своим железным конем. – Старик махнул рукой куда-то сторону. – Да, ворон этот много повидал и много мог бы рассказать, ведь вороны умеют говорить не хуже попугаев...
Теребилов с теткой отправились во тьму ловить ворона, чтоб с ним поговорить. Старик Григорий тоже собрался, но они его не взяли. Он расстроился. Глядел в костер. Предложил Марии выпить вместе и сказал:
– Вот и остались мы с тобою, Павловна, одни.
Мария, как положено, вздохнула.
– Я тоже, как и ты, фактически одинок... Ты можешь ничего вообще не говорить, но я знаю. Я все о тебе знаю, хоть и не знаю тебя совсем. Я весь день, как увидел тебя, так и вижу всю внутри. Потому что я очень умный человек. И ты довольно умный человек, я это вижу. Два умных человека, когда они одни вместе, – это бастион. Это, Павловна, редут, который внаглую не возьмешь и на хитрой козе не объедешь... Ты спросишь, только, пожалуйста, молча: зачем нам редут, когда вокруг и так все хорошо? Нет, Павловна, не так все хорошо. Войны больше не будет, это верно и, кажется, всем ясно, хоть и пугают ею, но вот люди, которые не люди, а людье – этих меньше не стало. Нас с тобой осталось мало, зато много выжило гадов и дураков. Мы устали, а они физзарядку делают, еще и стихи свои читают на полянке. О них нечего и говорить... А с кем тогда нам говорить? С Николаем Николаевичем, с Федором Семеновичем я, допустим, согласен. Но они молодые, в Москве, у них там шахматы, Арбат, наука, эсперанто – и где, скажи на милость, когда, на чем мне с ними говорить? У меня марки, мой бастион, замечательное собрание – их марки не интересуют... У меня книжки: подписные издания, избранное, и с картинками, и с твердыми знаками, разные – скоро будет полтыщи томов; но я чего-то с книжками устал. Устал я, Павловна, мыслить, и никому не помогает, – он начал бормотать и впал в немоту. Мария продолжала вежливо вздыхать. Она не поняла ни слова из того, что он ей говорит и что за бастионы городит; ее тяжелой, переквашенной плодовым голове было неподъемно понять, что значат эти бастионы, но она знала одно: он усмиряет в себе что-то оскорбленное и что-то гордое пытается ей доказать; знала также, что в мужчине гордое нужно уважать, пока мужчина не замолкнет – и потому из последних сил удерживала на лице выражение строгости и заботы.
– ...Я устал и все решил. Книжки все продам, марки – в Дом пионеров; все, что забыть – забуду и останусь я, Павловна, перед тобою весь как есть. Именем Григорий, еще не самый старый возрастом старик, здоровьем – гриб-боровик, всем грибам полковик, вот только устал. Сам себе хозяин, больше никаких их грамот и выговоров, пенсия – с марта... Свой дом в Любятове: и воздух изумительный – и в черте города. Огород... Пчел заведем: мед, и полезно кусают. Надо бы и коровенку, но корову нам с тобой, Павловна, закон не позволяет. Это не беда. Мы с тобой и без коровы правильно живем... Ты утром просыпаешься – я тебе булку с медом несу, а после идем мы с тобой вниз на Пскову – ершей на опарыша ловить и собирать полезные травы... Ты, например, крапивный суп варить умеешь?
– Умею, – ответила Мария, и, не расслышав или вовсе не слушая ее, Григорий успокоил:
– Это не беда. Я научу, а то и сам тебе сварю: и крапивный, и рассольник, хочешь, борщок, а хочешь, щи...
Тьма ожила, раздался топот, хруст валежника; Теребилов и тетка вернулись к костру, оба злые. Тетка где-то потеряла клипсу и за это называла Теребилова гадом. Поковыряв в костре хворостиной, Теребилов тем же словом обозвал Григория, который не уследил за картошкой: она вся выгорела до углей. Григорий его не слышал – спал. И Марию потянуло в сон, но Теребилов не дал ей уснуть: достал из сумки бутылку плодового, сбил камнем с горлышка сургуч и вынул зубами пробку.
– Сколько ж вы его взяли? – спросила Мария с мукой, и Теребилов ей ответил деловито:
– Много.
Мария выпила; горло привычно ожгло; ненадолго голова стала легкой.
Шаги, мужские голоса вдруг зазвучали словно ниоткуда; двое надвинулись из тьмы, нависли над костром, расставив ноги; один из них сверху сказал:
– Вон ты где. А мы с Михой тебя обыскались.
– Тимоха! – восторженно взвизгнув, отозвалась тетка с клипсой.
– Мы тут на Савкиной гуляем. Сидим у Михи; весело... Это Миха, познакомься.
– Ты с нами или с этими? – угрюмо спросил у тетки Миха. Тетка легко, как девочка, вскочила. Голоса Тимохи с Михой и ее смех недолго раздавались в темноте. Теребилов крикнул в никуда с тоскою:
– Ну и катись колбаской!.. Грубые люди, Павловна, – сказал он Марии, умолк, и мигом позже, засыпая уже, она услышала от него: – Бросили нас, Павловна. Одни мы с тобой остались.