Мария закивала и уронила голову в траву. Потрескивал костер, тоскливо и страстно бубнил Теребилов, Мария, боясь его обидеть, старалась не спать. Она смотрела на яркий костер и видела там, как Теребилов, голый по пояс и потный, стоит перед пышущей топкой в котельной яслей на Поземского и медленно говорит, что ему еще нет пятидесяти, еще не поздно ему бросить кочегарку, кончить с белой и плодовым, порвать навеки с грубыми михами и тимохами и подписаться на энциклопедию... Зев топки выл, и воздух выгорел, давило грудь, давил потолок котельной; Теребилов, гладя черенок лопаты, успокаивал: "Ты потерпи; ты у меня, Павловна, палец о палец больше не ударишь и еще хвастаться мною будешь. Домработницу подыщем, в драмтеатр пойдем, там сцена поворачивается, как карусель, и в Ленинград гулять поедем, к фонтанам, и Кавказ смотреть поедем, и детей в музшколу на Советской отдадим, будут они у нас с тобой на мандолине учиться, а если захотят – пожалуйста, и на скрипке...". Мария торопилась поскорее согласиться, потому что жерло топки уже расперло пламенем, искры целыми снопами вырывались в котельную, жарко кружась, поднимались к небу, там остывали, смерзались в скопления звезд; хотелось пить, еще больше хотелось дышать; оставаться в котельной было невмоготу, пора было бежать наружу, на воздухе прийти в себя и посвежеть, подождать там Теребилова, дождаться и Григория, вместе с ними все обсудить, но так, чтоб для себя все правильно решить и никого из них своим решеньем не обидеть. Задыхаясь, она вслепую, из последних сил, налегла, страшась задуматься, что за преграда не пускает ее прочь, – и вырвалась из кочегарки. Забрала, сколько сумела, живого воздуха пересохшим ртом, открыла глаза и увидела перед собою уже высокое жгучее солнце на неподвижном и звенящем синем небе. Пробуя встать, перевалилась на бок со спины – и что-то твердое перевалилось в голове, отозвалось в груди и животе волною тошноты и боли.
Костер давно остыл. Вид сгоревших углей добавил сухости во рту. Мария, как могла, сказала "эй", но никто ей не откликнулся. Она села и огляделась. На заросшем высокой травой берегу не было никого. Откуда-то с холма, круто нависшего над берегом, доносилось мычанье и бряканье ботала. Не в силах спросить себя, отчего она одна на берегу, Мария сняла юбку и блузку, влажные от пота и росы, скинула парусиновые туфли, вошла в реку и возле берега упала в воду. Пила ее теплую, пахнущую илом, гнилой травой и ракушками. Долго лежала, отмокая, в тени береговых осок и все надеялась услышать голоса или ауканье Григория и Теребилова... Продрогла, выбралась на берег из реки, оделась, не обсыхая.
В траве возле потухшего костра она не обнаружила ни сумок, ни пустых бутылок из-под плодового – только вытертую тюбетейку Теребилова. Понюхала подкладку тюбетейки: там пахло непросохшим потом. Обрадовалась, вдруг сообразив, что Теребилов и Григорий пошли куда-то сдать бутылки, купить взамен чего-нибудь поправиться и второпях забыли головной убор; ее же, пожалев, будить не стали.... Скорей бы возвращались, лучше с белой, если наберут на белую с пустой посуды денег. Должно хватить: бутылок было много, но хватит ли соображения не брать плодового – оно дешевое, конечно, но отрава...
Мария пыталась задремать, но солнце, встав в зенит, палило, плавило ее больную голову. Сон кое-как настал, и кто-то уговаривал во сне, как уговаривают на похоронах, мол, ты поплачь, и будет легче; она не спорила, но с кем, так никогда и не узнала – ее разбудила внезапная, как укус осы, догадка: бросили.
Черпнув теребиловской тюбетейкой речной воды и нахлобучив ее на голову, Мария начала себя выручать. Она вскарабкалась на холм, с которого были слышны живые звуки, там обнаружила деревню, всю в садах, с дубками на полянке, с избами, поставленными в круг. Деревня, как ей объяснили, называлась Савкина Горка, но никто из обитателей ее не знал Миху с Тимохой, не помнил тетку с клипсой, не видел Теребилова или Григория. Все разговаривали с ней, как со вчерашней тенью, недобро глядя сквозь нее: "Тут много вас шаталось. Сегодня все разъехались. Вам День поэзии, а нам за вами собирать говно". Мария вновь спустилась на берег, еще надеясь: вдруг вернулись, – и там рассталась с надеждой.
Она шла берегом, против течения реки, наобум, рассчитывая выйти на какую-нибудь людную дорогу. Как только холм с дубками и деревней остался за спиной, увидела перед собою луг, по левую руку – поле и перекресток двух дорог, совсем безлюдных. Впереди был мост, к нему вела одна из дорог, дальше по берегу стояли в ряд две горы. Правая, длинная, как стена, изгибала собой реку в крутую дугу. Та, что левее, прорастала у Марии на глазах клубящимся и плещущим, как птичье крыло, иссиня-пепельным облаком. Пока Мария, пугливо на нее поглядывая и забирая влево, приближалась к перекрестку, гора темнела, ширилась, разворачивалась глухим веером, затмевала собою небо, накрывала быстрой и напитанной ветром трепетной тенью луг, поля и глину дорог, по которой вдруг прошелся стальной бороной дождь. Он был недолог: рассыпался на ветру впереди в полях; скоро утих и ветер. Все замерло во тьме. Мария, ступая с травы на мокрую глину, обернулась на гору. Гора вспыхнула изнутри, словно раскалываясь, треснула, и в пепельное черное небо вырвалась острая, как спица, струя огня.
В эту минуту или в следующую, когда Мария уже бежала в ужасе прочь от горы, оскальзываясь и шлепая по жидкой глине, или же позже, когда перед ней показалась в полях придорожная деревня, а в промытых и снова синих небесах вновь утвердилось солнце, или, вернее всего, потом, когда она, уже миновав деревню, шла, успокоенная, по направлению к Пушкинским Горам, ей угодила в голову и засела там намертво мысль: гора с черным облаком, громом и огнем – это и есть могила Пушкина.
Сколь ни разнились потом рассказы Марии о пушкинской могиле, которая была у нее то на высокой вершине этой горы, то в горе, в потаенной и тесной, навроде печерских, пещере, или же вовсе становилась горой, точнее, гора и была могилой, где Пушкин был зарыт, как скиф в кургане, или возлежал там в пустоте, в огромной зале, на возвышении со ступеньками и светильниками, как уснувший Ленин или царевна в хрустальном гробу (Мария честно признавалась, что всего не видела, потому что испугалась подойти к горе, всей этой жуткой огненной бурей выказавшей недовольство ее, Марии, непочтительным видом и непотребным, правду сказать, состоянием), суть рассказов оставалась всегда неизменной, и ничьи возражения, доводы, никакие насмешки не могли заставить Марию дрогнуть, даже не обижали. Кто бы ни пытался втолковать Марии, что городище Воронич не может быть пушкинской могилой хотя бы потому, что всем известно: Пушкин похоронен в Святогорском монастыре, возле которого Козловский пел ей, Марии, многую лету, и если бы она, Мария, не поленилась тогда протиснуться в ворота, вместо того чтобы идти пить водку с кем попало, она б могла и сама убедиться в том, что всем известно, – Мария в ответ только хмыкала и замыкалась в себе. Мои родители показывали ей фотографии могилы Пушкина, снятой в разных ракурсах и в разное время года.
– Таких могилок не бывает, – со знанием жизни говорила им Мария. – Это печь для щучьего Емели, а не могилка.
– Мария Павловна! – взывала мать. – Читать ты не умеешь, но поверь мне, учительнице, на слово. Видишь эти буквы на обелиске и эти цифры?.. Тут золотом написано: Пушкин, и – годы жизни через тире.
– Памятный знак, – уверенно отбивалась Мария. – Таких теперь сколько хочешь. Кто-то наплел, будто под ним Александр Сергеич, а вы и уши развесили.
Родители мои смирились и засунули альбом с фотографиями подальше на книжную полку.
На пустой площади готовился к отправке один-единственный автобус. Его пассажиры в грязных жеваных рубашках уже поднимались в переднюю дверь – зевая, переругиваясь, окликая друг друга по фамилиям. Водитель курил, прохаживаясь в сторонке. Еще на подходе к Пушкинским Горам Мария вдруг нащупала в кармане юбки монету, застрявшую в складочках шва: целых полтора рубля старыми – и поторопилась увидеть в этой нечаянной находке счастливое предзнаменование. Сжав монету в кулаке, она смело приблизилась к водителю. Тот поколебался, оглядывая ее всю, с тюбетейки до тряпичных туфель, однако же узнав, что у нее всего лишь пятнадцать копеек новыми, развел руками:
– Что я могу, женщина?.. Мест нету ни одного. Автобус мой не рейсовый – служебный мясокомбината. Они все злы с похмелья, не пустят никого чужого стоять в проходе и глаза мозолить...
Автобус ушел, оставив по себе вонь паленой резины. Милиционер, отдыхавший в коляске своего мотоцикла, глядел из-под фуражки лениво, но недобро. Солнце катилось вниз; Псков был неблизок, а как далек, Мария не знала. Собравшись с духом, она тронулась в путь, но прежде, чем выйти на окраину, купила в киоске возле магазина за тринадцать копеек новыми книжку пушкинских стихов. Думала, затемно прибредет, всех перебудит, все мы будем ее ругать и ей не верить – она покажет эту книжку, и мы ее простим, накормим и уложим спать... Уличная пыль, тень палисадников, акации – остались позади; пошли сплошные огороды. Две старухи, по виду мать и дочь, пахали свой огород: дочь впряглась в ремни, мать шла за плугом. Мария на ходу прикинула, помочь ли им ради какой-нибудь еды, но раздумала помогать, решив поберечь силы для долгой ходьбы, сказав себе для верности: "И что за прок пахать в июне?".
Шмель гудел над дорогой. Босой цыган в сиреневой рубашке ехал неспешной рысью вдоль обочины на коричневой сытой лошади. Поймал и обломил ветку придорожной липы, поднес ее, привстав и подавшись вперед в седле, к лошадиной морде, и лошадь, перейдя на шаг, принялась жевать, шумно двигая губами. Когда на ветке не осталось листьев, цыган стегнул ею по крупу лошади, добавил босыми пятками по круглым ее бокам и рваным галопом поскакал далеко в поле. Солнце клонилось к закату, когда Мария вышла на большое шоссе.
– Дал бы хлебушка, если есть, – сказала она мужичку, собиравшему щавель в придорожной канаве.
– На, догадливая, – мужичок неохотно достал из кармана два куска черного, склеенные влажной солью.
Поблагодарив, Мария спросила, где Псков. Мужичок показал.
– Далеко ли?
– Кто ж его знает, – ответил мужичок и задумался. – Может, каких сто двадцать километров тут и будет... А может, и далеко.
Превозмогая колотье в груди, озноб и похмельный гул в голове, Мария шла очень быстро – и потому, что всем своим опытом знала: медленный шаг изнуряет в вынужденном долгом пути, и потому, что чувствовала: озадаченный ее намерением идти в Псков, где он, поди, и не бывал никогда, мужичок глядит и глядит ей в затылок. Она, что ни шаг, встряхивала головой, пытаясь сбросить этот досадный взгляд, но не могла избавиться от него даже в ночи, когда мужичок давно уже спал себе, поев своих щавелевых щей. Не позволяя себе ни минуты отдыха, она шла во тьме вдоль черной обочины, сжимаясь в комок всякий раз, когда проносились мимо нее, беспокоя издалека нарастающим зудом, оглушая мгновенным ревом моторов и обжигая светом фар остывший асфальт, редкие автомобили – потом они исчезали, недолго зудя и мигая вдали; вставала глухая, как удар, тишина.
Не зная времени и не чувствуя его, Мария без передышки отшагала почти целую ночь. Она поняла это, пусть еще и не начинало светать, по тому, как задышала во тьме чья-то проснувшаяся жизнь: зашуршало в траве и кустах, словно бы вздохнуло и зашелестело в воздухе над дорогой, даже птицы стали подавать голоса, даже автомобили принялись вроде бы чаще и веселее сновать туда и сюда по шоссе. Ноги Марии, онемев, отказывались идти дальше. Она свернула с обочины, продралась, оцарапавшись, сквозь кусты, в которых кто-то порхнул, улетая или улепетывая, – совсем отупевшая от усталости, она даже не испугалась. Прошла мокрой стерней к чернеющей во тьме копне, забралась в нее, чихнула и сразу уснула без снов.
Пробуждение было опять поздним, под высоким уже и нагревшимся солнцем. Ноги ныли, как надломанные, и ступали, опасливо, словно слеги болото, пробуя твердый асфальт... Понемногу боль в ногах притупилась, они обвыклись в ходьбе, но в дороге Марию догнал голод и донимал ее, не отставая, как старый и недобрый, наглый знакомый. В первой же придорожной деревне, что была на ее пути, Мария отыскала водозаборную колонку и навалилась всей грудью на ее рычаг – утоляя жажду, наполняя водой пустой живот ради недолгой иллюзии сытости. Потом попыталась добыть еды. Перед домами было безлюдно, за заборами – безмолвно; все жители, должно быть, были на колхозной работе; едва уловимые, словно бы стрекот кузнечика, звуки ее навевало издалека слабым ветерком. Один лишь пузатый старик, похожий на артиста Андреева, оббивал тяпкой свой огород за синим штакетником. Его линялая, без пуговиц, милицейская рубашка смутила Марию, и она не решилась к нему обратиться. Она углядела детей на дальнем краю деревни, двух мальчиков и девочку лет пяти, играющих в пыли с полосатой кошкой цвета пыли. Заторопилась к ним, сочиняя чуть ли не на бегу веселые слова о том, что тете с дороги надо бы немножко поесть, но дети, как увидели ее, испугались и с противными криками кинулись в свой палисадник. Кошка осталась на месте, поглядела на Марию, отвернулась и уснула в пыли. Мария заглянула в окно крайней избы и, увидев в окне себя, не меньше детей была напугана своим лиловым, без глаз, оплывшим лицом, клоками спутанных в войлок волос под тюбетейкой, остатками сена, торчащими, как из копны, из грязного выреза блузки.
Теперь ей приходилось отдыхать, и подолгу, едва ли не у каждого километрового столба. Безостановочный и резвый прежний шаг, стоило вспомнить о нем, вызывал у Марии зависть к самой себе. Чем медленнее она плелась от столба к столбу, тем меньше надеялась попасть дотемна в спасительный Остров, где стояли хорошо знакомые ей зеленые ворота с железной звездой, за которыми жил и служил старшина Сочихин, передававший ей когда-то едва ль не даром целые тюки с обносками новобранцев. Поначалу Остров и старшина нетерпеливо угадывались ею за каждым пологим и долгим холмом, на который взмывало шоссе, но уже скоро, идя в гору, Мария думала не о старшине, но лишь о том, как ей легко, сравнительно с подъемом, будет спускаться с горы. День кое-как убывал, и силы, сколько было их, убывали; она бы и скоротала остаток дня где-нибудь в тенечке, чем себя мучить, но голод гнал ее вперед.
И никакой это не голод, трунила она над собой, привыкая к нему, – это временная неприятность мне за мою дурость. Голод был в Гдове, когда мамка померла и когда тетка Валя взяла к себе нахлебницей, вот только хлебом не особенно делилась. Голод был в детдоме, когда старшие, стакнувшись, стали отбирать порцию, и даже пришлось бежать оттуда, как и от тетки Вали... В Молодях было скудно, но не голод: родной, хотя до той поры и не знакомый ей отец Павел Михайлович, которому она помогала летом пасти, а зимой – по дому, делился с нею трудоднями из кулька. Кулек, что ни год, чах, Павел Михайлович грустил, болел; пришлось уйти... Голода не было под Середкой, на лесозаготовках, куда удалось пристроиться при кухне. Он снова начался вместе с войной, в первые же дни ее, когда весь лесозаготовитель разбежался, прихватив припасы, лес горел от бомб и от пальбы, и солдатики, сперва свои, потом немецкие, подъели подчистую все вокруг. Голод погнал во Псков, там уже были немцы. Нестарый Кнуче увидел ее на мосту через Пскову и поманил ее к себе. Посмотрел в глаза, достал и медленно отрезал ломоть сала от аккуратного, с полкирпича, шматка в удивительной прозрачной тоненькой обертке... С Кнуче повезло: он кормил, от себя не отпускал и сделал так, что ее, молодую и сильную, не угнали в Германию. Других молодых и сильных брали по спискам, ловили в облавах, кто вырывался, били и грузили в товарняк – ее не трогали. Это было несправедливо, но повезло. Когда же немцев вышибли, ей попомнили и Кнуче, и сало в целлофане – все пришлось выслушать и, как ей объявили, за все ответить. Это было справедливо, но не повезло: могла бы вовремя уйти куда угодно, да застряла, соблазнясь работой и пайком. В разваленном Пскове, где от вокзала до Кремля было голо и только дым шел из землянок, работы всем хватало; казалось, можно б было выбирать, где посытней и где по силам, но выбирать ей еще долго не пришлось.
Тогда-то Мария и научилась отдыхать, сидя на корточках: она могла, не чуя ног, сидеть так сколь угодно долго, пока конвой не поднимал ее, – сидеть, закрыв глаза, всерьез переживая мысли, по правде, до того дурацкие, что ей самой потом, уже шагаючи в шеренге, делалось перед собой неловко и смешно, еще и странно оттого, что неловкие мысли эти происходят с ней всегда и только во время отдыха на корточках. Вот и теперь, сидя на корточках под остывающим вечерним небом, Мария сумрачно переживала мысль о том, как несправедливо был организован день рождения Пушкина. Там, в Пушгорах, все, кто собрался, шли тесною толпою вместе, и идти было легко, а возвращаться ей приходится одной, и это нелегко. И надо было бы устроить так по случаю торжеств, чтобы, отпраздновав, все вместе шли во Псков торжественным походом: пели бы песни, жгли костры, делились бы друг с другом бутербродом, анекдотом и душевным словом... Там, правда, очень многие – с детьми, спохватывалась мысль Марии, и Мария, не открывая глаз, не отрывая подбородок от коленки, соглашалась: детям это тяжело. Мария поднималась и гнала себя вперед, сперва утешив себя мыслью, что ей приходится страдать ради детей, потом дурацкой этой мысли устыдясь.
Как только начало темнеть, Мария услыхала за спиной тяжелый, мерный, дробный грохот. Оглянулась на ходу. Взвод солдат, гремя кирзой, подбитою железом, шагал за нею по шоссе; скоро обогнал ее; она прибавила немного шагу, стремясь не отставать, пытаясь даже идти в ногу – и следом за солдатами вступила в Остров, уже опущенный в ночную тьму.
Взвод свернул и исчез, не дошагав до реки. Ажурный мост ныл во тьме, когда Мария переходила по нему через Великую. Городок был тих, глух, редкие окна горели. Мария прошла его насквозь почти до Оловяшкина. Как ни помнила их, а все с трудом разыскала ворота части, где служил старшина Сочихин.
Ворота долго гремели под ее ударами, прежде чем разъехались в разные стороны. Свет фонаря, словно бы лопнув, хлынул в глаза, в ушах раздался голос часового:
– Брысь, бабуленция, иначе наваляю.
Мария зажмурилась и храбро крикнула в ответ:
– Как бы тебе, сынок, не наваляли. Старшину Сочихина зови. И быстро. Спит – буди.
– Попробуем, – сказал, подумав, часовой и погасил фонарь. Ворота съехались перед лицом Марии. Долго было тихо, Мария стала стоя засыпать, но вновь раздался гром ворот, где-то слева наверху вспыхнул прожектор, опять к Марии вышел солдатик-часовой, с ним – офицер в косом ремне, продетом под погоном, в простом ремне с кобурой, с красной повязкой на рукаве. Сказал ей: "Ну?". Мария вежливо ответила, что позарез ей нужен старшина Сочихин, так срочно нужен, что речи быть не может, чтоб ждать его до самого утра. Добавила:
– Ведь я издалека.
Помявшись, офицер кивнул:
– Иди за мной.
Она пошла за офицером. Часовой, шагая следом, дышал ей в затылок. В дежурке офицер уселся за стол, ее усадил напротив, снял фуражку, закурил, потом сказал:
– Но я не знаю никакого старшину Сочихина. Он здесь давно?
Мария подтвердила.
– А я недавно, – офицер быстро поглядел на часового, стоявшего в дверях. – Абросова ко мне.
Часовой исчез. Молчали. Офицер курил. Марию клонило в сон. Пришел Абросов, хлопнув дверью. Пытался отрапортовать:
– Товарищ капитан, ротный старшина Абросов...
– Проснись, Абросов, и скажи: Сочихина знаешь?
– Так точно, знал, – ответил старшина.