Новый Белкин (сборник) - Наталья Иванова 16 стр.


Пес вскакивал и лунной вспышкой глаз торопил ее. Мария поднималась с корточек и шла вперед, бездумно, как открытки с видами, перебирая свою жизнь, – и глянцево мелькали перед ней в ночи лица людей, коров, дома, бараки, верхушки лиственного леса, сопки в розовом лишайнике, тундра в тумане, какие-то медовые опилки, пальцы Невсесяна, самолет, поэты с арфой на ветру, дети в пушку, с молочной пенкой по краям крикливых губ, красные колеса паровоза, пар, дымы, мужские лица с высунутыми языками, язык собаки, сваленный на бок разинутой пасти, немцы с петлицами, милиция и проводницы в кителях. Мария не умела связно помнить на ходу. Лишь только вновь присев, стала подробно вспоминать тех проводниц – и как они ее стыдили, чтоб поняла: жить надо правильно.

Есть жизнь, где плохо – хорошо, сказала псу Мария, – есть, где правильно – неправильно. Когда-нибудь и нам с тобой так будет хорошо, причем всегда, что мы поймем, где правильно – неправильно, и все увидят: нам неправильно не надо. Ну а пока, ты прав, пора нам топать дальше.

Рассвет настиг ее в поселке. Напрягши зрение и память, Мария сообщила псу: Стремутка, но тот, не слушая ее и даже не вильнув хвостом, повернул к жилью и скоро скрылся за домами. Оставшись в одиночестве, Мария ощутила, как устала за ночь, но не позволила себе остановиться. До Пскова, по ее чутью, ей оставалось километров двадцать, может, меньше; она надеялась их преодолеть последним напряженьем сил – но сил хватило лишь до Соловьев. Она заставила себя пройти все Соловьи, считая дома, едва волоча ноги, и за последним домом упала в траву у дороги. Что-то твердое давило снизу на бедро. Мария перевалилась с боку на бок и, запустив руку в карман юбки, сначала вынула оттуда пустой кошелек, потом и книжицу, купленную в Пушгорах: влажный картон обложки надломился по углам, травинки сена, забившись меж страниц, висели бахромой.

Мария вытряхнула сено и труху, обтерла книжку о траву. Разравнивая кулаком надломы на серовато-желтом переплете, она подумала сварливо: вот чем тратить на тебя последние копейки, не лучше было бы купить буханку хлеба. Уже разгладив кое-как картон, Мария суеверно устыдилась: свят, свят, свят, конечно же, не лучше: буханку б сожрала уже – и все, зато теперь – и с голоду не спухла, спасибо, люди добрые не дали, и в Псков вернусь не как шалава, а со всем расположением... Хотелось спать. Трава тихонько шевелилась на ветру, гудела нудно стрекоза, и пахло сном, но Мария спать боялась, нисколько не желая потерять день на последнем отрезке пути и возвращаться в Псков глубокой ночью. Чтоб не рассеивать внимание и не позволить усыпить себя спокойным и случайным рыхлым мыслям, она сосредоточилась на книжке и для начала принялась разглядывать рисунок на обложке.

Рисунок, если приглядеться, изображал мужскую голову, но сбоку, как рисуют дети, со щеки, причем щека была, как в перьях, в бороде, подпертой воротом рубашки; затылок, хохолок были кудрявы, словно завитые, лоб кверху сплюснут, нос стрелой или крючком. И, если вдуматься и вспомнить, мужчина тот был Пушкин – но Пушкин этот так был не похож на все хорошие свои портреты и на памятники, те, что Мария видела и знала, он, главное, был так неаккуратен, что, осердясь, она подумала: художника, который так неряшливо рисует нашу гордость, неплохо бы судить и наказать. Ну разве эта клякса, эти завитки нам говорят о Том, Кто при светильниках лежит в горе? Что-то не похоже. На вьюн похоже, на сорняк, на плющ, на усики гороха, на траву, ту, что растет непроходимо где-нибудь вокруг горы и у дороги: ее бьет гром и дождь, и топчут люди, и едят коровы, – этого художника и близко к книжкам подпускать нельзя.

Мария возбудилась и с удивленьем возомнила себя в силе. Ей уже хватило уверенности в себе для того, чтобы смело раскрыть книгу. Ей казалось, что стихи, если уверенно, со всем вниманием к ним обратиться, вдруг да и сдуют прочь с себя всю паутину буковок, доверятся, подадутся навстречу и, коли ей, Марии, не умеющей читать, увидеть их не суждено – уж постараются хотя бы быть услышаны. Нетерпеливо полистав страницы, все в пятнах влаги по краям, и успокоившись на середине книги, Мария осторожно и заботливо, как на горячий лоб больного, опустила на нее ладонь. Чтобы никто не смог ее отвлечь, представ или мелькнув перед глазами: ни пес, ни птица, ни машина на шоссе, ни, паче чаяния, прохожий человек, – Мария подняла глаза к пустому небу и стала ждать. И дождалась: страница под ладонью вся нагрелась, прошел, как быстрый дождь, озноб по коже, тут же унялся, и что-то заунывное заныло у Марии в горле. То были жалостные выдохи и охи, перемежаемые словами, но сначала слова были случайны и редки и связаны между собой никак не смыслом – одним только дыханием Марии. Слова те были: "мама", "море", "тошненько" и "крепдешин", – Мария, выдыхая, и стеная, и вдыхая, ждала из-под ладони совсем других, упругих и великих слов, она вся в ожидании напружинилась до пота и, охая все громче, принялась вслух сказывать о том, что видела, гуляя в Пушкинских Горах: о том, как там деревья шевелились и шумели, цвел лен, шли толпы, веселились люди, лил дождь; и о поэтах говорила, и про домик няни, про ночной костер, и, с болью и обидой, о мужском коварстве, и о горе-могиле, о дороге... Она то причитала, то, чтоб ладнее выходило, пела, но к ее пенью тут же, как чужие пчелы к меду, липли песни воскресных репродукторов: черная шаль просилась на язык и месяц с левой стороны – Мария знала: это пушкинские песни, оттого и льнут, но злилась: ей они мешали.

После так парило, что изнуренная Мария еле шла. Мысль, что идти, в сравненьи с пройденным, недалеко, еще и раньше времени разленивала; Мария чуть ли не впервые испугалась: не дойду. Однако не сдавалась, ковыляя на отекших, будто не своих, ногах, уже не позволяя им хотя б на миг остановиться. Чтобы забыть о том, что впереди, и перестать завидовать себе, уже вернувшейся, уже отъевшейся и отомлевшей в родном, пусть и чужом, углу, – Мария занимала себя перечнем детей, когда-то подопечных ей в яслях. Перечень был не слишком длинным, но до Черехи, как прикинула Мария, если о каждом вспоминать подробно, его должно было хватить. Она подробно вспоминала, волоча ступни, о Лопотухине, Симакине, Косилове, о Карповой Наташе и о том, как пришивала, что ни день, лямку Помозину Сереже; о Розенцвейг, о рахитичных Холминых-двойняшках, о жирном Вырвине, о Бурщиной, о карантине из-за свинки у Алфимкиной, и как Зевакина, не Оля, а Марина, бросалась кашей, хныкала, визжала, всегда отказывалась есть, все норовила поцарапать тихого Булавкина... как его звали: Миша? Митя? Леша? – Мария так и не сумела вспомнить, сбилась, и это не прибавило ей бодрости.

Ненастье набухало долго; дыхание в духоте давалось так же трудно, как ходьба. Когда Мария наконец увидела дома Черехи, хлынул ливень, но дышать не стало легче. Теплые потоки, падая, выдавливали воздух; хватая ртом его остатки, Мария миновала мост через Череху и, мокрая, вошла в Лопатино. Едва она, подавшись влево, побрела по улице Советской Армии вдоль берега Великой, ливень утих, и снова стало парить. К Промежицам Мария выбилась из сил, но вечер, надвигаясь вместе с тучами, принес с собою новый воздух – сил не прибавилось, но свежесть поманила, и Мария смогла дойти до Рижского железнодорожного моста. Здесь она упала и долго отдыхала, глядя снизу скуки ради на будку на мосту, на вохровца с ружьем; вновь встала на ноги, скуля от новой боли в них, прошла под мостом, в его сырой тени, и свернула на Вокзальную...

...От площади вокзала до дому рукой было подать, но тут Марии стало боязно и зябко. Она нащупала в кармане мокрую монету в две копейки – все, что осталось после траты в Пушкинских Горах, затем нашла единственный на всю вокзальную округу телефон-автомат, схватила за руку какого-то пугливого подростка в белой бобочке, жующего песочное пирожное, вручила ему двушку и попросила набрать номер, не сразу вспомнив его вслух последним в этот день усилием памяти.

...Отец отправился в прихожую, снял трубку с аппарата на стене, сказал: "Але", послушал, морщась и потряхивая трубку, потом закрыл ее ладонью и закричал нам из прихожей:

– Тихо всем! Не слышу ни черта! А ну, всем замереть!

Мы неохотно замерли.

Отец опять приставил трубку к уху, послушал ее, молча возвратил на рычажок и, подняв кверху палец, произнес:

– Она.

– ...

И все бы было хорошо: жила б Мария с нами долго, на свой лад счастливо, могла бы и состариться при нас, подобно няньке моего приятеля С-ва, с годами ставшей как бы его тетушкой и как бы бабушкой его детей, но на свою беду Мария снова повстречала Теребилова. Где повстречала, как – никто не знает толком; Псков город невеликий, немудрено и повстречать кого ни попадя; нам достоверно лишь известно, что Мария, две ее, как и она, татуированные подруги, уже допившие в тот день все, что нашли на нашей кухне, старик Григорий, Теребилов – однажды пили белую в котельной на Поземского. Там было жарко, топка разгоралась все сильней, и перебравший Теребилов, распалясь, стал выговаривать Марии за ее, как он сказал, приплюснутость и мрачно принялся, злясь на нее, жалеть ее:

– ...Ты с ними на жилплощади живешь? Живешь, все это знают... Живешь ты с ними постоянно? Постоянно, это каждый подтвердит, и мы, где надо, подтвердим... Прописана у них ты временно?

– Вроде так, – ответила ему Мария.

– Ах так! И это – справедливо? Ты в своем праве требовать от них, чтоб прописали постоянно.

Мария испугалась:

– Для чего?

– Ты что, не хочешь, дура, чтоб у тебя была своя жилплощадь?.. Сколько у них комнат?

– Две, – подсказала одна из подруг. – В третьей Лисюченковы, семья, но их не видно: он все на северах, в командировках; она гуляет...

– Пусть две, – смирился Теребилов, – по совести одна уйдет тебе; и заживешь.

– И на кухне место будет, чтоб никто не прикасался, – заботливо зауверяла пьяную Марию другая ее подруга, – и своя конфорка на плите, и счетчик... Дед, я верно говорю?

– Положено, – кивнул старик Григорий, наливая. – А если будут сильно против, намекни, что в горсуде по-ихнему не будет.

Мария слушала, дурея в духоте и поддаваясь; даже увлеклась:

– Они не будут против, я их знаю: люди воспитанные, термос подарили, я им как родная, я им для верности скажу: глядите у меня! Я в своем праве – у людей спросите, вон, все люди говорят, а люди зря не скажут! Я и с судьей Веретьевой знакома – Светланочку ее в этих яслях когда еще сажала на горшок!..

Внезапно все затихли, и Мария осеклась: в котельную вошла та тетка-хохотушка из Пушгор – уже не хохоча, уже без клипс, в серебряных сережках с позолотой; ни на кого не поглядела и мрачно обратилась к старику Григорию:

– До хаты не пора? Одной мне ужин жрать?

На этом разговор был кончен, и Мария была уже готова позабыть о нем. Она, добравшись до дому, хотела промолчать, лечь тихо спать, потом, проснувшись, жить, как прежде, – но там, на улице, ждал результатов разговора Теребилов, а на кухне все хихикали в ладошку две подруги, приведшие ее домой под локотки.

Мария не смолчала: мялась поначалу, потом, храбрясь, вошла в кураж...

– Мария Павловна! – пеняла мать, страдая. – Скажи, зачем ты это делаешь? Зачем ты так? Ну разве этак можно? Ну разве мы тебя обидели хотя бы раз?..

– Глядите у меня! – мотала головой Мария. Отец молчал и хмурился. Затем прогнал ее подруг, велел всем отправляться по постелям, Марию утром не будил – дал ей проспаться. Когда проснулась, усадил ее обедать, но она почти не ела, так, клевала – и тогда, убрав ее тарелку со стола, отец ей с сожаленьем объявил:

– Придется нам расстаться.

Она ушла. Когда это случилось: до того, как Пролетарский стал Октябрьским проспектом, или после – где ж мне помнить? Я тридцать с лишним лет живу в Москве, я в Пскове не бывал лет десять, я на не признанной Марией могиле не был все пятнадцать лет!.. Теперь там, на Святой горе, мне говорят, живут монахи: бьют в колокол, поди, когда им нужно, каждый день – не то что раз в году в июне, и по совсем другим делам... Что до Марии, то она не возвращалась. Я не запомнил от нее, кроме того, что рассказал, почти что ничего. И фотографий не осталось, чтобы я мог вспомнить в ней не только грузность тела, но и глаза. Зато я помню книжку стихов с автопортретом Пушкина на обложке из картона – по ней и научился я читать еще до букваря и первых школьных троек. Не потому, что в доме не было другого Пушкина – но этого не жалко было мне отдать на растерзанье... Должно быть, он пропал при переезде на новую квартиру у театра, или в Москву, иль при мытарствах по Москве – обычный сборник, отпечатанный in quarto Учпедгизом, Госиздатом иль Огизом на рыхлой серенькой бумаге; на ней еще видны были разводы высохшей воды. Там было сочиненное в псковской ссылке: "К Языкову", "К ***", "Под небом голубым страны своей родной", "В крови горит огонь желанья", "Сожженное письмо", "Вакхическая песнь", "Зимний вечер", "Храни меня, мой талисман"... Там были: "К морю", "Демон", "Ночь", "Кинжал", "Во глубине сибирских руд" и "Арион". Там был "Пророк". Там были: "Памятник", "Элегия", "Стихи, сочиненные ночью во время бессонницы", "Из Пиндемонти".

Речь при вручении

Я недолго думал, как озаглавить мое бездоказательное выступление на случай, если оно будет вдруг опубликовано. Со свойственной мне скромностью я решил назвать его просто: "СЛОВО О ЗАКОНЕ И БЛАГОДАТИ".

Где "Закон" – это традиционный европейский роман, а "Благодать" – это традиционная русская повесть. И взаимосвязь между ними тождественна взаимоотношениям Ветхого и Нового завета, как их определил митрополит Илларион в своем "Слове...". "Прежде закон, потом благодать". Как вы помните, Илларион сравнил Закон с женой Авраама рабыней Агарью, а Благодать с Саррой – тоже женой, но свободной.

Друг и душеприказчик Ивана Петровича Белкина, Александр Пушкин, начиная работу над "Евгением Онегиным", назвал его романом в стихах – этим отличая его от поэмы. Уже в самом тексте он дает еще одно определение – свободный роман, прозорливо отличая русский от романа европейского.

Меня давно смущало, что в европейской прозе застолбились два основных жанра: рассказ и роман, тогда как в русской прозе – целых три: рассказ, повесть и роман. Меня не покидало чувство насилия над закономерностью, чувство произвола, необязательности наших жанровых разграничений. Откуда взялась, как влезла в закономерную схему эта самая повесть, которую еще и определить довольно сложно, о чем свидетельствуют бесконечные споры на эту тему? Почему мы при всем при том настаиваем на самом существовании этого жанра, гордимся им, а если и не гордимся, то все равно называем его основополагающим жанром русской литературы – как это сделал, и был прав, на оглашении шорт-листа премии Белкина один из уважаемых членов жюри? Почему она не лишняя в жанровом раскладе? Только ли из-за национальной гордости великороссов, не позволяющей нам отказаться ни от единой пяди национальной привычки?

Думаю, нет, не только.

Думаю, что применительно к русской литературе слова "повесть" и "роман" не суть определения разных жанров, но синонимы. Повесть – это русский роман. Он может быть очень коротким или очень длинным. Он может быть даже в стихах, как "Евгений Онегин", но это всегда – свободный роман.

Что отличает от европейского романа русскую повесть – будь то "Повесть временных лет" или повесть лет безвременных, такая, как, скажем, "Ложится мгла на старые ступени" Александра Чудакова; будь то "Повести Белкина" (и как целое, и каждая по отдельности) – или "Война и мир", называемая то романом, то эпопеей, то просто книгой? В чем, говоря языком сегодняшней толпы, ноу-хау русской литературы? Что означает "свободный роман", то есть повесть – в отличие от видимо расчисленного и строго организованного романа, то есть романа европейского?

Свобода как таковая, конечно же, не есть русское ноу-хау. Более того. В отношении социальном и идейном русские писатели, пожалуй, наименее свободны на протяжении истории из всех писателей европейской традиции. Вопросы свободы как таковой я сейчас и не рассматриваю. Но полная и убедительная иллюзия полной художественной свободы, иллюзия поэтической стихии, поэтического произвола, едва ли не гениального хаоса, вполне в духе романтических представлений о поэтическом творчестве – при исключительной, достойной европейских учителей, внутренней организованности, не видимой неискушенному глазу, а то и вовсе скрытой от глаз, – это именно то, что отличает повесть, или русский свободный роман, от романа, или романа европейского.

Европейский роман отличается если и не сознательным обнажением приема, то его заведомой обнаженностью. В русской повести прием скрыт в видимой поэтической стихии.

На эту удочку попались многие, и прежде всего – многие в России. Я благодарен Андрею Зорину, который, размышляя вслух об исключительной организованности и сделанности, как я утверждаю, повести "Война и мир", подивился тому, как иллюзии ее видимой стихийности поддались соцреалистические графоманы – которые лудили свои эпопеи, слагая слова, как вода течет – и в результате не выходило ничего, кроме скуки.

"Повесть" – слово хорошее. Повесть означает крепко сбитое свободное повествование. Повесть – основной, наряду с рассказом, жанр русской литературы. Жанр, обладающий теми же возможностями и развивающийся по тем же законам, что и европейский роман, но, повторяю, дарящий читателю поэтический пример осмысленной и ответственной свободы.

Почему так вышло? Я удержусь от глупого соблазна заявить, что мы оказались хитроумнее и талантливее своих европейских коллег и учителей. Но думается, что Благодать, то есть неразрывно связанная с Законом (читай: с высокой степенью организации, сделанности художественного текста) благодать свободы дарована нам особенностями русского языка. Языка молодого, подвижного, сумасшедшего и по видимости живущего без руля и без ветрил, но, как и всякий язык, – высокоорганизованного.

Люди, несведущие в биологии, убеждены, что кровь – это всего лишь жидкость, красная жидкая стихия. Они, как правило, удивляются, вдруг узнав, что кровь, как и твердая плоть, имеет клеточную структуру.

Почему все же русские литераторы называют свои повести то повестями, то романами, вводя в заблуждение самих себя, читателей и исследователей русской литературы? Почему жанровый подзаголовок дается, как правило, на столь ненадежном основании, как размер текста? Во-первых, мы сызмальства хотели и в именованиях соответствовать традиции, нас породившей, то есть европейской традиции. Во-вторых, нам нравится солидное слово "роман". В-третьих, читатели (прежде всего читательницы), воспитанные на романах Ричардсона и Руссо, ждали и от отечественных писателей – романов, то есть знакомого и любимого ими жанра. Книгоиздатели – тоже. По сей день слово "роман" внушает издателям больше уважения, чем слово "повесть", но это – не вопрос существа жанра, это вопрос социальной психологии.

Лев Толстой сказал: "Мы, русские, не умеем писать романов". Он же сказал: "Я горжусь архитектурой Анны Карениной". Эти заявления лишь по видимости противоречат одно другому. Закон в романе явлен. В повести, то есть в русском свободном романе, он скрыт.

В поисках наиболее адекватного, соприродного себе способа художественного высказывания русский язык нашел себя в поэтическом размере – четырехстопном ямбе, и в прозаическом жанре – повести.

О ямбе Ходасевич сказал: "Ему один закон – свобода. В его свободе есть закон".

Это же мы должны сказать о русском романе, то есть – о повести.

Назад Дальше