– Ах, знал, – дежурный офицер сочувственно, но и с облегчением закивал Марии. – Выходит, нету его здесь, мамаша. – Он обернулся к старшине. – Давно его перевели? Куда, не помнишь?
– Куда-куда... да никуда, – сказал угрюмо сонный старшина. – Он у нас умер прямо в части, прошлой осенью еще.
– Как! – тихонько вскрикнула Мария.
– Докладывай, Абросов: как? – испуганно потребовал дежурный офицер.
– Ну, как... – задумался Абросов; сосредоточился и доложил: – Охнул и помер.
Мария тихо разрыдалась.
– Пожалуйста, не здесь, – сказал ей строго офицер, потом спросил:
– А вы ему, покойнику, кем, извините, будете?
Мария кончила рыдать, хлипнула носом и рассказала все как есть. Выслушав ее, дежурный офицер мечтательно сказал:
– Я в Пушгорах еще не побывал. Красиво там?
Мария подтвердила:
– Очень.
Абросов с уважением заметил:
– Полсотни километров с гаком ты, мать, как танк, оттопала... Догадываешься, сколько тебе осталось?
– Как не догадываться; знаю, – всхлипнула Мария, – от Острова я все знаю. Отсюда мне до дому все шестьдесят километров без малого. – Она еще раз горько всхлипнула. – Сил моих больше нету.
– Кто гуляет так, что нету сил, а кому в отпуск зимой и всю ночь дежурить, – сказал ей мрачно офицер, встал из-за стола и приказал Абросову: – Накормить. В расположении не оставлять: и на вокзале места много, а здесь вам не вокзал... Что ждете? Выполняйте, – он надел фуражку и стоял, нависнув строго над столом, пока Мария и старшина не вышли из дежурки.
Абросов вел ее почти бегом через бетонный голый плац наискосок, потом через спортивную лужайку. Их тени в слабом свете фонарей, качающихся над забором, висящих кое-где над головой, – то крались к далеким стенам казарм, складов и стенкам емкостей с горючим, то, мигом сжавшись, бились мотыльками и дрожали лужицами возле самых ног. Старшина велел ей подождать подле казармы, вошел и высвистнул дневального. Приказал ему бегом бежать до пищеблока, бегом доставить что-нибудь от ужина. – "Да не сюда, Смыкалов, а ко мне в зоосад". Смыкалов убежал, Абросов буркнул ей: "Пошли". Она покорно шла за ним, огибая углы строений и ряды машин, укрытых темным и глухим брезентом. Наконец Абросов загремел впереди замком на двери низкого сарая; в ответ ему оттуда что-то сонно задышало. Вошел; Мария вслед за ним, и сразу ей в лицо пахнуло сеном, паром и навозом.
– Доить еще не время, рано, – сказал ей гордо старшина, – а то бы я тебя и молоком парным побаловал. Чего стоишь; идем, идем, идем...
Сарай, покуда шли, казался бесконечным; коровы вдруг вставали, вздымались над перегородками, переступали ногами, дышали, провожали Марию недовольным мычанием, и старшина Абросов на ходу прикрикивал на них: "А ну, всем снова спать, вы, бегемоты!".
– У нас теперь и свиньи есть, и картошку сажаем, и капуста своя. Твой Сочихин еще успел увидеть, как все это затевалось, да жаль, попользоваться не успел... – сказал он Марии, прежде чем ввести ее в комнатенку на дальнем конце сарая, и, как ввел и свет включил, посожалел: – Так он и дослужил на одной тушенке, на картошке да перловке, а ведь мужик-то был хороший. Имел моральное право и щец со свежим мясом навернуть, и молочка, и простокваши был достоин...
Он печально махнул рукой, потом этой же рукой указал Марии на топчан, покрытый серым байковым одеялом, сам сел на табуретку возле тумбочки, под глянцевым портретом генерала в орденах.
– Красивый генерал, – кивнула на портрет Мария; глаза ее слипались, и словно из колодца или тумбочки она услышала ответ: "Это наш маршал Малиновский"; следом раздалось тревожное, надсадное мычание коров; глаза испуганно открылись, и старшина Абросов под портретом, глядя в них, сказал:
– Во, кажется, Смыкалов подоспел.
Дверь стукнула, и это точно был Смыкалов – с железной миской, накрытой мискою, в одной руке, с армейским котелком в другой.
– Ставь сюда, – Абросов указал ему на тумбочку, потом спросил: – Кого оставил за себя?
– Мирзоева.
– Вот это хорошо. Пусть он пока дневалит, а ты здесь, иди, посторожи... И свистни, если кто...
Смыкалов вышел, снова стукнув дверью, вновь всполошив коров. Абросов приказал Марии: "Ешь" – и сам снял миску с миски. Там оказалась жареная рыба с двумя кусками хлеба; в котелке была холодная перловка с воткнутою ложкой. Пока Мария ела кашу и треску, Абросов, глядя на нее, молчал. Затем сказал:
– Ты можешь тут пока и отдохнуть... И я бы за компанию, а то, ты знаешь, служба... – вновь замолчал и неуверенно подсел к ней на топчан. – А что, с Сочихиным вы как? Ты его, наверно, вспоминаешь. Он, думаю, душевный был, но я не замечал. Я ж его только по службе знал. – Он говорил отрывисто и беспокойно, словно докладывал, и, наконец решившись, опустил ей руку на колено. Мария обреченно задышала. – Я и не знал, что у него там, на гражданке, кто-то есть. Он был бобыль, из части ни ногой, разве по праздникам и в отпуск... – усы Абросова уже кололи ухо; Мария думала: "Ну хоть бы это ненадолго", – уж больно ей хотелось спать; Абросов, приобняв ее за плечи и притиснувшись, однако, все тянул и знай себе бубнил: – По службе мы друг другу помогали, а по душам ни разу не поговорили. – И Мария, чтоб его поторопить, сняла с макушки тюбетейку и сама взялась за пуговицы блузки.
Скрип топчана был неприятен, коровы за фанерной стенкой волновались, в остальном Мария не испытывала сильных неудобств: Абросов был негруб, скорее вял и ровен, словно спал; она сама уснула, не дождавшись, когда он ее оставит; ей снился скрип; когда она проснулась, лица Абросова над нею не было, а был солдат Смыкалов – как только она глянула ему в глаза, он их испуганно зажмурил. "Куда ты так торопишься? – устало отвернувшись к портрету маршала, подумала Мария. – Молоденький совсем, в казарме заперт на три года, повезло тебе – так не спеши, дурак". Хотела было вслух сказать ему об этом, но не успела: пискнув, он притих, потом сполз с топчана и принялся поспешно одеваться. Не глядя на нее, сказал:
– Тебе пора идти по-быстрому. Скоро пять часов, придут доить, тебя увидят – мне хана от старшины.
– Дали б денежку на билет, – попросила Мария, застегивая блузку и надевая тюбетейку. – Мне, чтоб ты знал, еще до Пскова добираться.
– Откуда у солдата деньги? – сказал Смыкалов. Он ее вывел, озираясь, из сарая, почти бегом увлек к забору из чугунных прутьев, впаянных внизу в кирпич. Густой и теплый дух деревни, исходящий от сарая, здесь слабел; луг за забором дышал предутренней холодной сыростью. Смыкалов, пробуя наощупь и шатая, нашел заветный прут в заборе, легко и аккуратно вынул из паза, отвел его, помог Марии выбраться наружу, сказал "бывай" и осторожно вставил прут обратно.
Туман лип к телу, и Марии не терпелось поскорей умыться – не абы как, а с ног до головы. Она спешила выйти по шоссе к мосту через Вязовенку и к месту у моста, где пару лет назад она купалась, и дно там было, помнилось ей, чистый песок. Она сжималась на ходу от холода, готовила себя к тому, чтоб не робея бухнуться в ледяную воду – к ее досаде, берега Вязовенки оказались все обсижены удильщиками, и на мосту, пускай рассвет лишь начинал еще сочиться сквозь туман, уже вовсю стояли рыбаки. Мария, неумытая и злая, шла по мосту, и рыбаки, забыв о поплавках, глядели на нее. Не спится вам, зло думала Мария, небось, и поплавка еще не разглядеть, к тому ж в тумане; нет, приперлись, а мне теперь четыре километра топать грязной до Щепца... И все четыре километра, пока таял туман, нагретый солнцем, вскипающим справа за далеким лесом, она бранилась, вспоминая силуэты рыбаков: вот ты и ты, и мне неважно, кто из вас карповский, кто оловяшкинский, а кто из Острова – вы зачем не спите, ради окушка? Нет, только лишь затем, чтобы не дать мне сполоснуться, больше ни за чем... Вот Теребилов – что, он кочегар? Григорий – он старик? Та тетка с клипсой – "хи-хи-хи" да "ха-ха-ха"? Зачем они? А только лишь затем, чтобы меня сюда забросить, больше ни за чем... Или Абросов – что, он старшина? Смыкалов тот молоденький – солдат? Есть они, нет их – и без них полно кому от немцев и от янков защищать; зачем они?.. А вот затем, чтоб я могла сейчас идти, пока не голодая и не падая, и думать: скоро ли Щепец и холодна ли чистая его водичка.
Щепец был тепл – теплее утреннего воздуха, теплей росы на сплошь зеленом и, к радости ее, совсем безлюдном берегу. Раздевшись возле моста догола, Мария вошла в воду и, погружаясь с каждым шагом, дошла по дну до середины. Облако мальков плыло вокруг нее. Слева за изгибом реки высился мост железной дороги, его стальные перекрытия сияли. Мария двинулась к нему; мальки вились, снуя у самых губ; течение реки вело ее, толкало в спину мягко и упорно; ноги утопали в теплом иле, порой ступали в пустоту, теряли дно, и Мария плыла. Вновь находила дно стопой и шла, упорствуя и покоряясь упругому току воды. Она устала и в густой тени моста нырнула, не зажмуривая глаз. Вода на глубине была полна такой тишины, такого тихого свечения и свежести, что страшно было возвращаться из нее наверх. Но вдруг вода заговорила, заорала, забила в рынды, в рельсы, потом и в тяжко дребезжащие, словно поврежденные, колокола, – в ответ им громко колотилось перепуганное сердце. Мария забарахталась. Всплыла, хлебнув воды, на воздух. Он грохотал над головой дрожащим, стонущим железом. Мария плыла к берегу, боязливо поглядывая вверх. Черные цистерны, лоснясь и грохоча, шли по мосту через Щепец.
Вернувшись берегом по холодку к шоссейному мосту, Мария наскоро оделась. Умытая и легкая, она теперь считала себя вправе оказаться среди людей и попытаться сесть на поезд. Разъезд Щепец был в стороне неподалеку, но редко какой поезд там делал остановку, поэтому Мария решила по шоссе дойти до Дуловской. Верные десять километров до этой станции ее, прошедшую полсотни с лишним, не пугали.
Она шла быстро, как могла, стараясь не озябнуть, но и стремясь быть в Дуловской, прежде чем начнет, поднявшись высоко, печь голову и мучить солнце. Она предполагала повстречать на станции толпу людей, как и она, ждущих поезда на Псков, и с каждым шагом, с каждым взгорбием шоссе толпа ей представлялась все яснее и пестрее, люди из толпы подробнее: пока без лиц, уже с приятными улыбками на месте лиц и с голосами. Мария будто слышала их голоса, не разбирая слов, ленясь придумать им слова и предвкушая, как она сольется с этой утренней толпой, как за веселым свойским разговором станет непременной ее частью, настолько нужной, что кто-нибудь поделится с ней дорожным завтраком, каким-нибудь яичком, а кто-то скинется ей на билет или, сговорившись меж собой, собой прикроет, втиснет внутрь вагона и спрячет от проводника.
Едва свернув с шоссе налево к Дуловской, Мария поняла то, в чем скоро убедилась и воочию: на станции ей будет одиноко, и при посадке ей никто, пожалуй, не поможет. Больно уж беззвучно, сонно было в Дуловской; одни шмели гудели над платформой; домашне пахло пиленой березой, опилками сосны, смолою шпал; обходчик вдалеке лениво погромыхивал кувалдой; никто кроме Марии отсюда в Псков не собирался. Казалось, ей везло: еще и не приноровилась ждать, как вдруг запели рельсы; поезд зашумел вдали, плавно приблизился, и черный паровоз, подойдя, встал, выпустив пары. Но на беду в дверях всех шести вагонов уже стояли, заслонив собою вход в вагон, немолодые проводницы, все как одна в форменном кителе, – и все они смотрели на Марию.
Не в силах выбрать, куда ткнуться, Мария пометалась вдоль вагонов взад-вперед, теряя время. Паровоз, дразня ее, уже посвистывал, подергивал сцеплениями, и проводница третьего вагона вдруг показалась ей рыхлее и податливей других. Да оказалась твердой. На просьбу: "Тетенька, пусти", не разжимая губ ответила:
– Билет.
– Не успеваю, – попыталась уломать ее Мария, – вы ж отправляетесь.
– Успеешь, – презрительно сказала проводница. – Мы пять минут стоим, а касса вон где – два шага.
Мария пробовала заканючить: залепетала что-то, что самой досадно было слышать, и, не слушая себя, из собственных бессвязных слов улавливала лишь "ноженьки", "обчистили", "сестра", "ребятки ждут" и "тетенька".
Тетенька ей отвечать не стала. Вцепившись в поручень, вся подалась вперед и, повернувшись к проводнице четвертого вагона, заорала:
– Ты поняла, как обнаглели? Просадят все, пропьют, а ехать надо. На жалость жмут – а что, нам больше некого жалеть? Вон сколько сирот от войны осталось – они что, все едут без билета?
– В милицию их сдать, – ответила спокойно проводница из четвертого, – бродяжат тут, а это не положено. За это полагается под суд. Разве не так?
– Так, но смотри: они в тюрьме на государственные денежки живут, то есть на наши. Мы здесь за них горбатимся, а им что тут на шаромыжку, что там задарма; из тюрьмы приходят: морды, как репа, жопу наели – и опять за свое; я б их лучше всех расстреливала.
– Ты ж нестарая еще, – принялась увещевать Марию проводница первого вагона, – мы, погляди, и то старее. Стыдно не работать. Глянь, руки у тебя, как лопаты. Стыдно.
– Я, тетеньки, работаю, – сказала им Мария, но проводница третьего вагона ее свирепо оборвала:
– Отойди, не то засвищу!
– За что свистеть? – обиделась Мария.
– Ты знаешь, – проводница вынула свисток и повертела им перед собой, как если б делала козу младенцу. Лязгнули сцепления, зашелся свистом и шипеньем паровоз, и проводница уплыла; поплыли мимо окна; люди в них, те, что не спали, глядели на Марию безучастно, некоторые хмуро, а кто и сквозь нее, ее не видя...
– Поезд-то откуда? – прощаясь, крикнула Мария.
– С Невеля, – ответила ей проводница последнего вагона.
– Что же вы делаете! У меня мать в Невеле! друзья в Невеле! меня там каждая собака!.. – отчаянно, но и без всякой цели соврала Мария, махнула тюбетейкой поезду вслед и, обессилев, села в пыль, на тут и там проросший подорожником щебень платформы.
Обходчик, будто вырос, встал над нею, потом присел на корточки и, отложив кувалду, вынул из кармана вареное яйцо. Протянул ей:
– На, пожуй... Попробуй сесть на рижский, если не торопишься, – сказал он, глядя, как Мария ест. – Ждать долго, но зато люди там спокойные, с понятием, – он подобрал кувалду и поднялся, чтобы продолжить свой неспешный путь вдоль путей.
Доверившись его словам и своему упрямому желанию удачи, Мария согласилась дожидаться вечернего поезда из Риги. В сторонке от платформы, возле насыпи, в тени лесопосадок, на мягком мху, усыпанном сосновой хвоей, она без снов и без забот спала весь день – лишь вскидывалась всякий раз, как только насыпь принималась вдруг дрожать, шурша песком и камешками. Товарный проползал по рельсам, с воем проносился скорый, пробегала, брякая, дрезина; потом надолго все стихало, томный воздух замирал, звенело солнце, тень пахла лапником, смолой, и сон был сладок. Когда же воздух стал тускнеть и остывать, Мария встала и вернулась на платформу. Там, как и утром, было пусто, никто опять во Псков не собирался, и это тревожило. Когда тревога и надежда устали в ней бороться и Мария успокоилась, показался синий тепловоз. Гудя нутром, приблизился и встал – но двери всех вагонов оставались заперты. Тепловоз и стоя не переставал гудеть, грозя вот-вот тронуться в путь. Мария, охнув, побежала вдоль состава. Открытой оказалась дверь вагона-ресторана. На табурете в тамбуре сидел, согнувшись, длинный парень в фартуке и чистил картошку, бросая ее в дюралевый бак перед собой. Вокруг него, казалось, облаком клубился запах жареного лука; из окон ресторана доносились звуки радио, мужской смех и звон посуды.
– Ты б разрешил пройти, – вцепившись в поручень, с мольбой сказала Мария парню. Он поглядел на нее с сочувствием и ответил, словно извиняясь, аккуратно выговаривая не родные ему русские слова:
– Сегодня пива нет.
– Я ж не о том! – сначала не поняв его, поторопилась объясниться с ним Мария, но вагон сильно дернуло, поезд тронулся, и ей пришлось отпрянуть. Парень с сожалением развел руками и исчез из глаз. Поезд быстро набрал скорость и ушел. Мария вновь одна осталась на платформе.
Она вернулась на шоссе и, вновь настроив шаг на долгую ходьбу, двинулась к Пскову. Справа, в окнах домов поселка Дуловка, уже трепетал багровыми и жаркими занавесками закат. Там, средь темнеющих сараев и домов, кричал мужик, должно быть, пьяный, упрямо препираясь с эхом собственного крика, зудела изредка бензопила, истошно лаяли собаки. Одна из них, как только Дуловка осталась за спиной, внезапно выпрыгнула из-под куста придорожной ольхи и молча подалась следом за Марией. С опущенной к асфальту мордой, с опущенными острыми ушами, она трусила сзади в десяти шагах, не приближаясь и не отставая. Мария мельком, чтоб не сбиться с шага, оглядывалась на ходу в надежде не увидеть хоть однажды за собою никого, но всякий раз бегущий пес оказывался перед глазами. Поддавшись страху и пытаясь разминуться с псом, она переходила от обочины к обочине – и пес трусцой пересекал шоссе наискосок. Настала ночь. Тень пса, как лодка на ночной воде, плыла бесшумно за Марией, и свет луны в его зрачках то остро вспыхивал подобно корабельным фонарям, то гас, когда он опускал глаза. Мария поначалу злилась, стыдясь своей боязни, потом, привыкнув к страху, подобрела и даже разговаривала с псом – когда садилась отдохнуть и пес, не приближаясь к ней, укладывался брюхом на асфальт.
За что мне это все, пытала она пса, сидя на корточках и опустив голову на руки, сложенные на коленях, – за мою дурость, скажешь, так ведь?.. Так ведь это ясно без тебя. Но не одна я дура, и дурная – не одна. Почему другие дуры все теперь в своих постельках – одна я здесь?.. Тогда, в войну, – что, у одной меня был фриц-ефрейтор? Но почему меня под суд, когда другие – те почти и прятаться не стали, и жили, как и жили, как все, среди людей? Вот это очень интересно. И интересно, почему я всегда знала, знаю и сейчас: все со мною справедливо. Не повезло, все так, но – справедливо. Почему?.. А потому что было хорошо. И с Кнуче-гадом было хорошо, не только сытно, и в Пушгорах, особенно в лесу, и вода в Щепце была прекрасна – так, скажу тебе, в Щепце мне было чисто, так хорошо, что эти невельские твари-проводницы иначе просто не могли как только обругать и не пустить меня на поезд... Вот если б с Кнуче было мне противно, как, например, Тамарке с Михаэлем – я б, может, как Тамарка, прожила все эти годы по-людски. Или не так? Ты не молчи, скажи, хотя бы гавкни... Вот если б мне со старшиной и со Смыкаловым-солдатиком вдруг было хорошо, как раньше с Кнуче, тогда б вода в Щепце была противной – но я за это села бы на поезд... А если мне со старшиною вдруг было б сильно плохо: вот если б он меня избил, тогда бы и Щепец был чист, и я б потом на поезд села – но что за радость ехать в поезде, если все болит!.. Ты, если хочешь, чтобы жизнь нормально ладилась, живи, пожалуй, плохо, но не сильно плохо. Живи так плохо, чтобы оставалось, чему потом заслуженно порадоваться. Но радуйся не слишком – как бы после слишком плакать не пришлось. Поголодавши, но не впроголодь, померзши, но не до костей – порадуйся, коль пустят в сени переночевать и бросят мясо со стола. Ты понял, пес: живи, как пес.