Не заметил Петр Васильевич и того, как бессловесно истлела у него под боком им по-своему и горячо любимая жена - Мария. Истлела, угасла тихо и благодарно слякотным мартовским вечером. И лишь тут, около этого, неожиданно для него оказавшегося небольшим и сухоньким, тела жены, Петра Васильевича коротко обожгло такой болью, таким неведомым дотоле смятени-ем, что он испугался вдруг своего одиночества, испугался до черноты в глазах. И, чтобы не соблазняться сладкой жутью посмотреть на самого себя со стороны, он зажмурился сердцем и замолк. И в темном молчании этом проглядел и прослушал дыхание собственной дочери за перегородкой. Проглядел, что, схоронив мать, восемнадцатилетней девочкой осталась она вековать свой век рядом с ним, и с тех пор, вот уже без малого двадцать лет ходит за ним, кормит, обстирывает, выносит урыльники. А ведь, если не лучше других была, но и не хуже, право! Мужика ей не хотелось? Еще как! Детями брезговала? Десятерых, и чтобы все - парни! Дом свой не мил был? Светом бы его нездешним залила! Всего Антонине хотелось, чего положено девке и бабе в свой срок и час.
И вся сумятица вопросов, взявших за душу Петра Васильевича, вдруг разрешилась в слове:
- Слушай, Тоня, - он грузно поднялся, шагнул к ней и, неуклюже теребя ей плечо, стал успокаивать, - не надо… Перемелется… Подумаешь, выпила… Кто без греха!.. Бросить бы только надо тебе все эти тряпки-тяпки, к хорошему делу встать… Я уж как-нибудь сам с собой управлюсь… Теперь, вон, в столовой любо-дорого… На четыре гривенника ешь - не хочу… Опять же, прачечные есть…
Но та, от первой же отцовской ласки, затряслась вся, зашлась и, с силой оглаживая его запястье и прижимаясь к его бедру мокрой щекой, тихо молвила:
- Папанюшка-а-а… Я все сделаю… Все, как вы велите… Только б не сердились на меня. - Она так и произнесла "сердились". - Пойду, куда захотите, пойду… Только мне около вас лучше… Может, я что не так… Вы скажите… Я все сделаю…
Постепенно Антонина затихала, дыхание ее становилось ровнее, спокойнее, слезы высыхали, она почти блаженно подремывала у его руки.
Петр Васильевич осторожно поднял дочь, повел к кровати и там сложил ее вялое послушное тело. Едва коснувшись подушки, Антонина заснула, а он стоял с ее туфлями в руках и в дрожи, памятной ему с дочернего еще детства, смотрел, как, сладостно причмокивая во сне, засыпает его теперь уже почти сорокалетнее чадо. Да ведь, по сути, ничем не искушенная, она и осталась вся там - в своих детских снах. А для детей - год или сто, какая разница!
Петр Васильевич поставил ее туфли перед кроватью и, стараясь не задеть чего-нибудь по дороге, вышел и тихонько прикрыл за собою дверь.
III
И опять ему снилась какая-то чертовщина. Бабка Наталья, старуха больная и ругательная, протягивала ему горсть мятых вишен и, шамкая провалившимся ртом, бубнила в ухо: "Вожми, Петюшка, вожми не брежгуй…" А потом, покойный начальник службы движения Егоркин, стуча кулаком по столу, честил его на чем свет стоит: "Под трибунал захотел, Лашков! У меня не засохнет!" Петр Васильевич хотел было громко обидеться, за что, мол, но вдруг вспомнил, за что, и промолчал. Следом за Егоркиным, выплыла из небытия собственная его - Лашкова - свадьба, на которой приходившийся ему тестем забойщик Илья Парфеныч Махоткин, пьяный в дымину, лез к нему целоваться и при этом хрипло изрыгал: "Ой сю, сю, сю, сю, сю, сю, сю, я вас, то есть, попросю, вы мине не кушайтя, вы мине послушайтя…" А затем его уносил сквозь снег поезд голодного года и в призрачном свете коптилки кто-то тоненько тянул из-под лавки: "Прощай, Маруся дорогая, прощай, сынок мой дорогой. Тебя я больше не увижу, лежу с разбитой головой…" После чего он стоял, защищая тамбур, а на него со всех сторон лезли лица - много лиц, знакомые и незнакомые. "Осади! Осади назад!" - надрывался Петр Васильевич, но лица лезли и лезли, лезли, молчаливо тараща на него глаза…
Пробуждение Петра Васильевича отстаивалось долго и тяжело. Кутерьма расплывчатых видений еще, казалось, кружила в комнате, а день уже проникал его предстоящими заботами. Следовало сегодня же выхлопотать дочери место, где бы она могла без ущерба для своей привязанности к нему, заняться стоющим делом.
Старик привычно потянулся было к перегородке, но тут же, словно перегородка сделалась вдруг раскаленной, отдернул руку и не без горечи усмехнулся про себя: "Забывчив стал, седой черт! Не можешь без прислуги".
Редкую листву яблони у самого окна едва-едва по самой кромке тронуло солнце, и вся она еще трепетно подрагивала от ночной сырости. Но все же эта ее вечная убогость выглядела куда устойчивее глухой, в два с половиной кирпича стены, наступавшей на нее с тыла.
За много лет Петр Васильевич так привык к убранству своего жилища, где ничего и никогда не стояло для него в отдельности, а всегда все вместе в одном целом образе, что теперь, когда почему-то, и вдруг, каждый предмет заговорил с ним особым языком, он несколько озадачился.
Петр Васильевич оглядывал комнату, узнавая и не узнавая ее. Что-то совершенно неуловимое изменилось в ней. Будто впервые увидел он шкаф с запыленным граммофоном наверху. Конечно же, и шкаф, и граммофон попадались ему на глаза множество раз, но лишь сейчас он отметил их, и отметил каждого в отдельности. Или вот ходики с отломанной стрелкой. И ходики, и отломанная стрелка мозолили ему глаза лет уже не менее сорока, но только теперь Петру Васильевичу подумалось: "А стрелка-то отломана, да…". Даже в скрипе собственной кровати он лишь сегодня различил лады и оттенки: если сядешь с надрывом; ложишься, звук начинает петь; повернешься на бок, отзывается надтреснутым дискантом.
Нет, мир положительно оборачивался к Петру Васильевичу какой-то иной стороной, иным ракурсом.
За перегородкой послышался шорох, затем голос - просительный, виноватый:
- Папаня, вы что?
- Ничего, дочка…
- Нет, я думаю, может, нездоровится?
- Чего себя беспокоишь зря, спи…
- Вам, папаня, вставать время… Я сейчас.
- В столовую схожу, Антонина, спи.
Послышался жалкий всхлип:
- Я больше не буду, папаня, ей-Богу, не буду никогда…
- Чего не будешь?
Из-за стены, точь-в-точь, как маленькая, дочь засопела, чуть в нос и подбородок:
- Пить… Не буду…
- Да разве я потому, дочка! Хочу, чтоб поспала ты… Мое дело стариковское… Всем дедам леший спать не дает, а тебе зачем ни свет, ни заря вскакивать, спи себе…
Голос Антонины дрогнул от обиды и боли:
- Не хочу… Спать…
И Петр Васильевич почувствовал, что если сейчас, хотя бы даже из добрых побуждений, он оттолкнет дочь, ему ее едва ли вернуть после:
- Сейчас… Умоюсь…
Вслушиваясь в ее торопливую беготню за стеной, он с горечью утверждался в мысли, что для нее ее вечное бдение рядом с ним стало привычкой и потребностью, и что ему этого уже не переиначить.
В это утро Антонина не ходила - летала вокруг стола, предупреждала любое желание отца, каждый его кивок принимала, как награду, и вообще во всем, чтобы она ни делала в это утро, сквозили праздничность и удовлетворение.
Так что из дому Петр Васильевич выходил ухоженный дочерью сверх всякой меры, ощущая, правда, в себе некоторую неловкость или, вернее, смущение, свойственное обычно именинникам.
С близкого поля, которое растекалось по обе стороны дороги прямо от истока слободы, тянуло зацветающей гречихой. На душе у Петра Васильевича стало вдруг так мирно и благостно, что ему захотелось, до слез захотелось туда, в этот запах, в этот давным-давно забытый сквозной простор, и он, не раздумывая более, впервые за много лет повернул прочь из города.
Неистребимо утоптанная тропинка водила Петра Васильевича полем, со всех сторон подступавшим к окрестным терриконам, и он шел себе и шел, повинуясь ее прихоти. Отрывочные и путаные видения прошлого кружили над ним. От тех, что казались ему мелкими, пустыми, он просто отмахивался, в другие вглядывался, стараясь вспомнить детали, но они, не успев обрести устойчивую резкость, растворялись в памяти, чтобы уступить место следующим.
Почему-то отчетливо вспомнилось: пронзительно солнечное утро, сквозь которое от двери к столу идет Мария, а в руках у нее тарелка с огурцами, круто посыпанными солью. Реальность предстала перед Петром Васильевичем с такой поразительной отчетливостью, что, думалось, сейчас, с расстояния в сорок лет, он мог бы различить на каждом семечке любую солинку…
Внезапно в полдневную, почти физически ощутимую тишину вплыла и заполнила собою окрест скорбная мелодия труб, взявшая начало еще где-то в городе. Через Свиридово пролегала дорога к кладбищу, и в другое время очередные похороны едва ли привлекли бы внимание Петра Васильевича, но ему - жившему теперь ожиданием перемен - и в музыке услышался, так сказать, зов предчувствия, и он двинулся навстречу трубам, и с каждым шагом все более укреплялся в мысли, что не обманется в ожиданиях.
По форменной одежде большинства идущих можно было безошибочно определить: хоронят путейца. Когда же процессия поравнялась с ним, с проплывающей мимо него фотографии, в его сторону косо усмехнулось блеклое одутловатое лицо Фомы Лескова: "Что, брат, все коптишь? А я и здесь успел!"
Из провожающих многие кланялись Петру Васильевичу и тут же отводили глаза: давняя история его взаимоотношений с покойным прочно укрепилась в сознании местных движенцев, которые считали их кровными врагами, хотя едва ли кто знал толком, с чего и когда она - эта вражда - началась.
И сейчас, провожая взглядом скорбное шествие, Петр Васильевич, хотя и не раскаивался ни в чем, в глубине души подосадовал: "На старости-то можно бы и помягче жить. Не дожидаться похорон, помириться".
Тук, тук, тук…
Даже в стуке его палки прослушивалось сердитое сожаление. Перед глазами возникали белые мухи. Белые мухи первой военной осени…
Начальник службы движения Егоркин, кое-как разместив за столом свое грузное неповоротли-вое тело, отчего стол сразу стал глядеться игрушечным, проговорил, не глядя на собеседника:
- Вот какое дело, Лашков… Как бы это тебе сказать. - Уже по одному этому тону, каким он, Егоркин, привыкший изъясняться с подчиненными только матом, начал разговор, Петр Василье-вич понял, что тому не до шуток. - В общем, обстановка такова, что не исключена сдача Узловска… Надеюсь, ты понимаешь, это я тебе, как партиец партийцу?.. Строго секретно…
- Понимаю, Вениамин Федорович…
- Мы вот здесь посоветовались… Ты человек проверенный… Член партии со стажем… И вообще мы тебя знаем… Будешь сопровождать линейный архив… Пока до Пензы, а потом видно будет… Может, - он побагровел, маленькие, в белесой опушке глазки его заерзали по столу, - отплюемся. Выбери себе парня понадежнее. Бери любой классный вагон на выбор. Все получишь у Шпака под расписку… Прицепи себя к паровозной сплотке, с машинистами тебе спокойнее будет… Ну, бывай… Ни пуха…
Кого ему взять в напарники, для Петра Васильевича вопроса не стояло. Он заранее знал, что возьмет Фому Лескова. Лучшего попутчика в дорогу, забитую эшелонами, и придумать было невозможно: Фома в любое время и в любую погоду мог достать все, что угодно, включая паровоз, в разобранном, разумеется, виде.
Сплотка, с приданными ей двумя спальными вагонами, сутками простаивая чуть ли не на каждом разъезде, в общем горевом потоке двинулась на восток. Зима догнала их уже в Моршанске и, обложив первыми хрусткими снегами, заспешила дальше - вслед ушедшим вперед эшелонам.
Лесков рвал налево и направо: выколачивал пайки, топливо, не брезговал плохо лежащим, что-то продавал, что-то выменивал, а в результате стол у них, и не по-военному сытный, не оскудевал. Петра Васильевича, правда, коробила эта, не по их скромным нуждам предприимчивость напарника, он временами ворчал и нудился, хотя до времени молчал. Но когда тот заикнулся было о пассажирах - беженцах, с них, мол, лопатой грести можно, отказал наотрез:
- Всех или никого. А поскольку всех не возьмешь, значит, никого.
Фома, зная характер своего главного, перечить не стал.
- Как знаешь, Васильич, тебе видней.
Но при этом всем своим видом дал понять, что не одобряет его, и что, коль будет хоть малая к тому возможность, сделает по-своему.
В Ртищеве они застряли всерьез и надолго. Попусту выделывал Фома кренделя вокруг диспетчеров и сцепщиков, попусту утаптывал и сам Петр Васильевич около начальственных столов, обосновывая едва ли не стратегическое значение своего груза: их перегоняли с одного пути на другой, но не дальше ближайшего семафора.
Как-то, возвращаясь из очередного похода по кабинетам, Петр Васильевич у самого своего вагона встретил невысокую ладную деваху с вещмешком за плечами, во всем военном, но без погон и звездочки на шапке. Она по-утиному, вразвалочку вплотную подошла к нему и грубовато озадачила:
- Ты, что ли, - она кивнула в сторону вагона, - начальник этому хозяйству?
И голос девахи - хриплый и пропитой, и манера разговора, и эта, не без порочной развязнос-ти, утиная ее походочка совсем не вязались с ломким - в детском еще пуху - лицом и угловато-стью подростка во всяком движении. И сколько ни силилась деваха выглядеть бывалой и взрослой, сколько ни напрягала голосовые связки, намеренно огрубляя речь, всем своим обликом она вызывала щемящую жалость и только: "Проклятая, трижды распроклятая война!"
Предупреждая уговоры, Петр Васильевич ответил как можно недружелюбнее:
- Ну?
- Не зря, видно, помощник твой тебя боится, - она хрипло хохотнула, стращает: вот, мол, придет мой начальник, попробуй, сунься… Только я не из пугливых… Всяких видала… Не бойся, - в ее усмешке засквозила злость, я легкая, не обременю.
- Когда тронемся, неизвестно, может, через час, а может, через месяц…
- Тронемся в восемнадцать ноль-ноль… Не пяль глаза, у меня сведения из первых рук. - Она снова усмехнулась, но уже брезгливо. - Натурообмен, папаша, война все спишет.
- У меня секретная документация, - изо всех сил сопротивлялся он ее напору, - посторон-них не имею права…
Деваха медленно двинулась на него и только тут Петр Васильевич услышал, как при каждом шаге поскрипывают ее ноги. И ему стали понятными и ранняя, так не идущая к ней хрипотца, и деланная грубоватость, и эта ее изменчивая усмешечка, и тогда, сглатывая жгучий комок в горле, он дважды жарко выдохнул:
- Иди… Подсажу…
В купе она щедро разложила перед хозяевами пайковые свои дары, разлила из фляги по кружкам:
- Для ясности: зовут меня Валентина… Фамилия вам ни к чему… А теперь, по обычаю, со свиданьицем. - Залпом выпила и пояснила: - Фронт приучил, до войны крепче лимонада ничего не пила… Вот отпустили вчистую, а идти некуда. Я сама из Воронежа - там немцы… Поеду, думаю, в Сибирь. Много о ней слышала, в книжках читала, в кино видела… Геологом мечтала. А теперь, - круглые и в хмельной поволоке не утратившие детскости глаза ее на мгновение помертвели, - завей горе веревочкой!.. Еще по одной?
Фома, подмигнув начальнику, убежал в соседнее купе и тут же появился снова с бутылкой припасенного "на случай" самогону. Разливая, он как бы невзначай жался к ней и свободная рука его, чуть подрагивая от желания, то и дело скользила по ее спине.
После третьей Валентина бесцеремонно оттолкнула от себя Лескова и, с вызовом глядя в сторону Петра Васильевича, огорошила:
- Порядка не знаешь, мотя: сначала командиру, а тебе, что останется.
Даже ко всему привыкший Лесков лишь присвистнул и с готовностью подался к выходу:
- Мы люди маленькие, нам и остатнего хватит.
- Что же ты, командир? - Ее развозило на глазах. - Или шибко идейный, а? - И уже не злость, а злоба перехватывала ей дыхание. - Видала я вас идейных! Знаешь, сколько? До Москвы раком не переставишь! Ишь гусь… Или может брезгуешь, тогда скажи, вон мопс твой на подхвате…
И вправду, Фома, внезапно возникнув в купе, поспешил выручить главного:
- Пошли, Валентина, пошли… Поспишь, все как рукой снимет… У Петра Васильевича своих забот полон рот… Видишь, кругом документация…
Та еще пробовала сопротивляться, еще пыталась что-то говорить, но Лесков, ловко охватив ее за талию, тянул вдоль прохода в другой конец вагона, где она и затихла под его похотливый шепот.
А Петр Васильевич вдруг с томительной горечью представил себе на месте Валентины одну из своих дочерей: "Господи, - да что же это такое, Господи!"
Фома старался не попадаться ему на глаза. Молча и походя кивнув, он прошмыгивал в облюбованное им для своих утех купе и вскоре оттуда начинали доноситься голоса. Голоса то поднимались почти до крика, то переходили в прерывистый шепот, пока, в конце концов, не затихали совсем до следующего утра.
Едва Валентина приедалась Фоме, он брал ее на закорки и относил в "телятник" к машинистам со сплотки. Те, в свою очередь, вскоре отправляли ее обратно. Так она и переходила из рук в руки, словно общий трофей в сопредельных ротах.
Петр Васильевич бесился, негодовал, но терпел, понимая, что пусти он девку сейчас по свету, будет ей еще хуже.
Поэтому, когда однажды утром он, выглянув в тамбур, не увидел бок о бок со своими вагонами сплотки, он облегченно вздохнул: "Всех не убережешь, авось - не пропадет".
Их загнали в глушь отдаленного разъезда, где кроме вагонной коробки, приспособленной под станционное помещение, не имелось ни одного дома или постройки. В чистых до голубизны снегах дымились из-под сугробов окрестные деревеньки, и пейзаж мог бы показаться даже мирным, если бы не черные, наподобие одиноких воронов, остывшие еще с осени ветряки по косогорам.
Петр Васильевич потянул на себя дверь тамбура, дверь с визгом отодралась, и он захлебнулся глотком обжигающего январского воздуха.
- Узловские?
К их вагону спешил дежурный.
"Что еще за новости? Неужели не задержимся?"
- Что вы там в Гущине натворили, господа хорошие? - на ходу оповещал его дежурный. - Нехорошо! Увезли протезы у инвалида войны… Совесть иметь надо… Велено первым проходящим передать по назначению…
За спиной у главного уже зябко похохатывал Лесков:
- Так она же, курва, сама забыла. - Он мышью просунулся из-под руки Петра Васильевича и опустил два протеза в валенках прямо через плечо дежурному. - На кой они нам леший. Не топить же ими, право слово! - И поворачиваясь к главному, поблудил косым глазом. - Уж и пошутить нельзя.
Дежурный, испитой старичок в тертой перетертой шинели поверх телогрейки, озадаченно, слезящимися от мороза глазами оглядел снизу вверх их обоих, хотел что-то сказать, но не сказал, а только сплюнул всердцах и повернул к себе.
Долго еще потом мерещилась Петру Васильевичу эта черная фигурка на белом снегу с двумя обутыми в валенки протезами через плечо.
Захлопнув дверь, он повернулся к Фоме и, видно, все, что творилось сейчас в нем, выразило лицо: Лесков, побелев, отступил внутрь вагона:
- Васильич, - голос его пресекся, - сами видели… Добровольно… Никто не заставлял… Васильич!..
Но занесенный над ним кулак главного уже ничто не могло остановить и кулак со всей злостью, какая была в него вложена, обрушился на голову Фомы. Никогда, ни раньше, ни позже, Петр Васильевич не испытывал подобного желания сбить, смять, уничтожить стоящее перед ним существо. Кровавые круги плавали у него перед глазами, а он все бил, и бил, и бил…
- Мразь… Мразь… Собака… - только и складывали его губы. Мразь… Собака…