Теперь я думал только о том, как бы отсюда выбраться. Ошеломляющая мысль: ведь они могли забыть обо мне. А я взял да и сам явился. Надо же - сам явился. За жопу его!
Так точно: я изменник. Изменил родине, и никакие отговорки не помогут - пусть и спирт кончился, и боеприпасы кончились, и отовсюду наседают автоматчики, и связь со штабом полка прервана, пускай про нас забыли, пускай бросили нас на произвол судьбы. Стоять - и ни шагу назад. Лейтенант сидит на снегу, без фуражки, сапоги в разные стороны, снег под ним в красных пятнах, надорванным голосом сипит: бросай оружие, ребята. Был ли шанс избежать плена? Может, какой-то шанс и был. Вместо этого все, один за другим, подняли руки. Немец-офицер подошёл к лейтенанту и в упор застрелил его.
Я стою и смотрю на человека с глазами как мыло, а он смотрит на меня. И мне хочется сказать: какая, на х…, родина, нет у нас никакой родины. Родина - это начальство. Вот эти самые суки, которые сидят в тех самых кабинетах.
Я смотрю на него. Война кончилась. Американцы свезли всех в лагерь - где-то там на юге, город Кемптен. В бывшее училище… Женщины-остовки, некоторые с детьми, прибалты - латыши и литовцы, ещё разная сволочь, а больше всего военнопленных из разных лагерей. Лето, жара даже ночью не спадает, все лежат вповалку, в зале, в коридорах, снаружи во дворе. Утром подъём - накормили завтраком, потом митинг на площади, подъезжает джип, вылезает майор в пилотке как кораблик, в курточке табачного цвета, тут же и комендант лагеря, и с ними наш русский, полковник с тремя звёздами на погонах. Приказ американского командования (переводчик переводит): все, кто проживал в Союзе после 1920 года, подлежат передаче союзникам. То есть нашим. Толпа заволновалась, полковник поднял руку и стал зачитывать указ Верховного совета. Пункт седьмой, наизусть его помню. Я запомнил всё, вот в чём горе. Освободить от ответственности советских граждан, находящихся за границей… которые в период Великой Отечественной войны сдались в плен врагу, если они искупили вину… явились с повинной…
Юмористы: какая, на х…, повинная?
Поручить Совету министров принять меры к облегчению въезда в СССР советским гражданам…
Что тут началось… Крики, обмороки, плач женщин. Назавтра спохватились, многих нет: ушли куда глаза глядят, в горы, в лес. Начали составлять списки. Возвращаться? Многие так и решили. Я сам вначале обрадовался. Так хотелось снова увидеть Москву… После обеда стали вызывать по списку в комендатуру, проверка документов: родина ждёт вас, сволочи! Почти ни у кого документов нет. Ползут слухи, что нас там считают изменниками: почему сдались, а не погибли в бою? Смотрю, майор вытащил фотоаппарат, все стали оборачиваться. С заднего двора выступила процессия - дети, подростки, худые, оборванные, с плакатами, кто-то им написал по-английски: "Просим американской защиты против отправки насильно в СССР". Наутро оказалось, что лагерь окружён: американские танкетки с пулемётами.
Капитан похлопал моим паспортом по ладони, вернул мне. Работаешь? - спросил он. Я сказал: пока ещё нет. Что, не берут? Я снова пожал плечами. Не мог же я ответить, что никуда не совался - дал себе слово: если когда-нибудь выйду на волю, то уж ни одна сволочь больше не заставит меня работать.
"Так, - сказал капитан и взглянул на часы. - Так в чём дело-то?"
Я сказал: меня обвиняют в том, что я организовал притон.
"Где же это? Хе-хе".
Хотят выгнать из общежития. К ребятам приходят подружки. Причём тут я?
История развеселила капитана. Небось у тебя, - подмигнул, - тоже есть какая-нибудь?.. Выпусти его, сказал он постовому.
О-о, с каким облегчением я покинул этот дом. Я знал, что им льстит, когда к ним обращаются за помощью. Я перешёл через мост, - вблизи он не казался таким красивым, сбоку по деревянному трапу плетутся прохожие, мимо гремит трамвай, - пересёк площадь Свободы, где о бывших развалинах можно было догадаться по остаткам фундаментов, заросших бурьяном, и очутился в лабиринте полудеревенских улиц Заречья с канавами, деревянными мостками, заборами, голубыми лужами после дождей, только что распустившейся юной зеленью. Не скажу, чтобы меня слишком радовала перспектива этого посещения; но я дал слово придти.
Едва я взялся за калитку, как раздался лай, лохматый чёрный пёс выскочил из-за угла деревянного одноэтажного дома. Я стоял на крыльце, Лера просияла, увидев на мне галстук, очень идёт, сказала она. Она тоже приоделась. В доме было опрятно, пахло едой и торжественностью. В большой комнате, не городской и не деревенской, стол был покрыт белоснежной скатертью, блестели фужеры, сверкал графинчик с лимонной водкой, стояло блюдо с винегретом, блюдо с нарезанной колбасой, хлеб горкой, на тарелках лежали красиво свёрнутые крахмальные салфетки. Вошёл отец.
Сразу было видно (и слышно), что он ступает на протезе. Он был ниже меня ростом, опирался на палку, в пиджаке с привинченным орденом Отечественной войны и рубашке, застёгнутой на все пуговки; слава Богу, без галстука. Жилистая шея, скуластое лицо, прямые неседеющие волосы, как бывает иногда в сёлах у немолодых мужиков. Совершенно непохож на дочь. Мы топтались друг против друга; в дверях - Валерия в кухонном переднике поверх нарядного платья, что-то жарилось на кухне; ясное дело - всё это было не чем иным, как смотринами жениха.
"Н-да! - сказал веско отец Леры. - Ну-с. Чем богаты, тем и рады".
Мне указали место за торцом стола, очевидно, почётное. Он уселся напротив. Лера исчезла на кухне.
"Дочь! - сказал отец, оглядывая стол. - Ты бы села".
Мне пододвинули закуску; хозяин разливал жёлтую водку по фужерам. "Тебе?" - спросил он Леру, занеся графинчик. Она пролепетала: "Я лучше наливку. Только немного".
"Ну-с, будем".
Я сказал: "За ваше здоровье".
Полагалось выпить до дна.
В этот день, по причинам, о которых нет смысла напоминать, я вовсе не завтракал. И тотчас почувствовал, как напиток ударил мне в голову. Слегка, разумеется.
"Так, э… давно… - проговорил отец, стараясь не говорить ни ты, ни вы, - у нас в городе?"
Мы старательно ловили вилками снедь на тарелках, он говорил, что город строится, станет ещё краше, чем до войны, один только вагоностроительный завод построил целый новый район.
"Ну, там, кинотеатр, я уж не говорю. Трамвайную линию проложили, вот, например, ваше общежитие…"
Значит, он знал, что я обитаю в общежитии. Снова передо мной воздвигся полный фужер, Лера вставала и возвращалась, я понимал, что и для неё это был некий экзамен. Я чувствовал себя словно во вражеском стане, надо было держаться во что бы то ни стало.
"Валя, вон, ничего не рассказывает, хотел спросить: вы на кого учитесь?.. - Он перебил себя. - Слушай, - сказал он, рубанув рукой. - Чего там… Ты ведь тоже фронтовик. Давай на ты!"
Мы чокнулись, пожалуй, с излишним усердием.
"Ты где воевал-то? Небось уже в конце войны призвали?"
"В сорок четвёртом".
"Сколько ж тебе было? Совсем, наверно, был мальчишкой. Да… - он вздохнул и покачал головой. - До детей дело дошло, вот как дело-то было. А когда демобилизовался? Ну давай ещё по одной. За победу".
"Я был в плену", - сказал я.
После некоторых неприятных происшествий, в итоге разных соображений, где что надо писать, а главное, не впасть в противоречие с анкетами, которые уже приходилось заполнять, я подправил свою биографию, подтянул даты и заштопал пробелы, как штопают дырявые носки. Работать я не собирался, но на всякий случай имел наготове вполне приличную анкету, ничем не примечательную, рассчитанную на то, чтобы по ней, не задерживаясь, пробежали глазами. При более пристальном чтении, разумеется, следы ремонта были заметны. Так или иначе, мне ничего не стоило бы в застольной беседе с отцом Леры обойти некоторые скользкие пункты. Но в том-то всё и дело: мы сочиняем нашу жизнь - а жизнь сочиняет нас. Злой бес овладел мною. Слово было произнесено, и воцарилось молчание. Лера переводила испуганные глаза с гостя на хозяина. Мне показалось, - я мог, конечно, и ошибаться, - что её напугало не столько моё сообщение, сколько изменившееся выражение на лице у отца. Старый солдат отложил вилку, умолк и, наконец, произнёс:
"Та-ак".
Конечно, он знал о том, чем была война на самом деле, о чём не говорилось в речах и не писали в газетах, - ещё бы ему не знать. И в то же время не знал, знать не хотел, не хотел слышать. Одно было ясно. Поглядывая из-под серых нависших бровей (я уже сказал, что у него совсем не было седины, поседели только брови), он знал, что перед ним сидит враг. Что же (пауза), и в заключении побывал?
Я ответил: "Так точно".
"Когда? Ты извини, что я спрашиваю".
"Когда освободился из немецкого лагеря".
"Из одного в другой, что ль?"
"Не сразу. Сначала в проверочный, а потом…"
"Сколько ж тебе дали?"
"Как всем".
Я уже понимал, какая картина выстроилась в его мозгу. Как теперь мы сидим друг против друга по обе стороны стола, так лежали мы, ощерясь, держа оружие наготове, в окопах по обе стороны фронта. Он втянул воздух в ноздри, шумно выдохнул, спросил:
"Небось во власовской армии воевал?"
Что я мог ответить… Я понимал, что вместо меня в его доме, за его столом сидит и пьёт водку некий персонаж, с которым всё ясно. О чём говорить, что ему объяснять, - да, может, и к Власову пошёл бы, чем подыхать в лагере. Да вот так получилось, не взяли. Я покосился на Леру, её глаза как будто просили: только, ради Бога, не уходи.
"А? Чего молчишь?"
"Тогда бы меня здесь не было", - сказал я.
"Угу, - кивнул отец Леры, окинул меня взглядом, словно только что увидел, посмотрел на скатерть. - Дело, конечно, прошлое…" - проговорил он. Лера пролепетала, глядя на меня:
"Ты кушай, кушай. Будет ещё горячее", - добавила она.
"Дело прошлое, я, конечно, тебе не судья. Только, знаешь… Даром ведь не сажают!"
Подумав, он продолжал:
"Ну, в начале войны ещё туда-сюда. Паника была… Но ведь ты-то. В сорок четвёртом году мы уже вовсю наступали".
Я и на это не мог ничего возразить. К чему? Делать мне здесь было нечего, посижу немного для вежливости и пойду, и пусть они тут доедают своё горячее.
Но я чувствовал, было в этом и кое-что кроме патриотизма (назовём его так). Кроме непререкаемой аксиомы, что сдача в плен есть преступление, - они всегда употребляли это слово: "сдача", - а не то, что попал в плен и ничего не поделаешь. Нет, они всем сумели вдолбить, что всякий, кто сдался немцам, изменник. Но мне-то было всё равно, я обсуждать эту тему не собираюсь. Просто я хочу сказать, что здесь было и другое. Было то, что вот, дескать, жили хорошо и спокойно, пока в этот дом с чистыми половиками, с цветами на подоконниках, портретом покойной жены (на неё-то как раз Лера была удивительно похожа) не вторгся чужой и незваный, и кто его знает, что за тип.
И ещё меня осенило… как это я сразу не понял? В прищуренном взгляде старика мелькнуло злорадство. Да, он был доволен, был счастлив! Ну что ж, коли так - я сейчас встану, выйду из-за стола и скажу ему на прощанье. Старый хрен, причём тут все эти дела, виноват, не виноват, почему оказался у немцев, даром не сажают, - причём тут всё это? Да ты просто ревнуешь! И теперь рад-радёшенек, вот, дескать, кого привела! Успокойся, дубина: не нужна мне твоя дочь, и все вы мне не нужны. Весь ваш засратый город… Оставайтесь тут… Так и скажу.
Меня охватила такая злоба, что я засмеялся. Он поднял брови. Мы сидели и молчали.
"Ну что ж, - проговорил отец. - Ладно! - Он шлёпнул ладонью по скатерти. - Кто старое помянет, тому глаз вон. Давай, что ли…"
Он снова налил себе и мне. Мы выпили. Оба, отец и дочь, стояли на крыльце. Пёс вертелся у ног. Я махнул им рукой.
Был уже май месяц, деревья распустились, над рекой, над старым монастырём, над всем дальним Заречьем стояла бездонная синева, и птичий гомон заглушал звуки города и голоса людей. Вдруг наступило буйное зелёное лето. Я едва узнал город. Река осталась та же, театр, дом на углу набережной, где была столовая, и даже памятник Ленину стояли на своих местах, в бывшем Доме офицеров разместился банк, всё остальное изменилось. В центре появились новые улицы, повсюду висели рекламные щиты, не осталось больше пустырей, не было оврагов. Я отправился в общежитие, трамвайная линия протянулась далеко на окраину, теперь всё вокруг было застроено. Общежитие затерялось среди однообразных блочных домов, и там висела другая вывеска. Вернувшись в гостиницу, спросил телефонную книгу. Я приехал в город без всякой надобности.
В книге не было такой фамилии, должно быть, Валерия вышла замуж. И вообще неизвестно было, живёт ли она по-прежнему в городе. Двинулся в Заречье, там тоже кое-что изменилось, но сравнительно мало; по крайней мере, улица сохранила прежнее название. Номер дома я не помнил, брёл вдоль заборов и штакетников, останавливал случайных людей.
Я взялся за щеколду, приоткрыл калитку. Предчувствие было так отчётливо, что я остановился и почти что услышал лай лохматого пса, бегущего мне навстречу. Я стоял на крыльце, напрягая слух: в доме ни звука. Похоже, что звонок не работал. Дверь была заперта. Всё же я мог ошибиться - с этой мыслью я вышел на соседнюю параллельную улицу. Мне повезло: я наткнулся на вывеску клуба ветеранов. Отец Леры давно умер.
"А дочь?" Старичок с планкой орденов на пиджаке, заведующий или кто он там был, пожал плечами.
Я хотел ей объяснить, что меня выгнали из общежития за то, что я будто бы устроил в нашей комнате притон разврата, но скорее всего это был повод, чтобы, наконец, меня выселить; что я искал защиты в известном учреждении, но ничего не помогло. Из окна моего номера я мог любоваться рекой, прежде я не видел её с высоты; я находился на десятом этаже, на той самой площади за мостом, которая в моё время ещё хранила следы войны. И теперь, глядя на противоположный берег, набережную, где я любил стоять когда-то, где мы оба стояли, я догадывался, что новый облик города был обманчив, по-настоящему ничего не изменилось, как не изменился, несмотря на перемену всех моих обстоятельств, я сам. И, как в те былые, небывалые времена, вид спокойных, неподвижно-текучих вод примирял меня с жизнью.
Я жил в своей фантазии: в городе, которого нет, с девушкой, которая никогда не существовала.
Пусть ночь придёт
Женщина стояла, как птица, в прямой короткой юбке, лёгкая, стройная и прекрасная, как только может быть прекрасной женщина в девятнадцать лет, и эта линия обтянутой чулком, высоко открытой ноги, притягивала взгляды, заставляла людей украдкой поворачивать голову. Подошёл автобус, девушка оперлась на две палки и вскочила на площадку, я вошёл следом за ней.
Мы были знакомы - осмелюсь сказать, дружны - около года, каждую неделю виделись и говорили друг другу всё, за исключением того, о чём невозможно было говорить. Ничего особенного между нами не произошло, никакой "истории", о чём я честно хочу предупредить читателя, ничего такого, что началось бы с какого-нибудь необыкновенного события и кончилось неожиданной развязкой. Жизнь, как известно, плохой сочинитель; в жизни каждого из нас есть только одно начало и один конец - ни о том, ни о другом мы помнить не можем.
Мы не могли говорить о том, чего она не помнила; точная дата её рождения была неизвестна, считалось, что ей было семь лет, кто-то держал её на руках. Кто-то бежал с ней, все кругом спешили. Этот человек был, по всей вероятности, убит. Больше ничего не осталось в её памяти, ни боли, ни крови, и мы к этой теме не возвращались. Где-то на дне её души хранился запрет вспоминать; своего рода гриф "Секретно" на папке, в которой ничего нет.
Можно добавить, что это была война за национальную независимость - другими словами, война ни за что. Вы согласитесь со мной, что более мерзкого слова, чем "национальный", нет ни в одном языке. Свой родной язык она забыла. У неё было длинное экзотическое имя, похожее на название цветка или княжества, для моего уха, пожалуй, слишком церемонное, я укоротил его и слегка переиначил, получилось Дина.
"Дина, - сказал я. - Что за упрямство…"
Дом, где она жила, был старый, как все дома в этом городе, и казавшийся очень высоким, без лифта, с длинными полутёмными лестницами, квартира была на последнем этаже.
Я уговаривал её переехать ко мне. В доме обитал неопределённый люд. Этажом ниже помещалась пошивочная мастерская, дверь на площадку была открыта, оттуда пахло утюгами, слышались женские голоса. Квартира Дины состояла из комнаты и кухни. Тут же при входе, за занавеской помещалась уборная и жёлтая от ржавчины ванна. В этой ванне я иногда мыл Дину. В мои обязанности, которые я сам возложил на себя, входило также покупать продукты.
Широкая низкая тахта, перед зеркалом подобие туалетного столика - коробочки, баночки, деревянное блюдо с бусами, флаконы из-под духов, по большей части пустые. Окно доходило до пола и было наполовину задёрнуто тёмной гардиной. Паркет "дышал" - рассохшиеся половицы хлябали под ногами. Насколько свежа и опрятна, словно умыта росой, была хозяйка, настолько заброшенным выглядело её жильё. Время от времени я устраивал уборку. Дина сидела с ногами на тахте, - я хочу сказать, поджав ногу, - и смотрела в окно.
Говорят, Париж не меняется; поселившись здесь, я не уставал удивляться тому, что всё в этом городе существует по сей день: и крутые крыши, и дома без лифтов, и скрипучие лестницы, и окна до пола. Дешёвое барахло, вываленное из магазинов прямо под ноги прохожим, розы, попрошайки, старики на скамейках - всё как встарь, город давно смирился со своей ролью быть огромным сборником цитат, и всё так же течёт Сена под мостом Мирабо, с которого некогда смотрел на воду поэт, дивясь тому, что он всё ещё жив. Высоко вдали Монмартр с сахарной головой Святого Сердца. Я прекрасно понимаю, что и то, о чём я говорю, тоже повторение сказанного тысячу раз. Приезжему я посоветовал бы внимательней смотреть под ноги: обилие собачьего кала на тротуарах свидетельствует о неугасимой любви горожан к священным животным.
Вернёмся к нашей теме, - я имею в виду её жилище. Пока я возился с пылесосом, она сидела, сгорбившись на тахте, курила, поглядывала мимо меня на улицу. В углу стоял протез - она не любила его, предпочитала палки. Костылями вообще не пользовалась. Из окна был виден сплошной, вдоль всего фасада, балкон дома напротив и крутая черепичная крыша с окошками. Улица находилась в VI округе, в знаменитом квартале, - спрашивается, что здесь не знаменито? Достаточно пройти двести шагов, чтобы очутиться у подножья мрачной башни Сен-Жермен-де-Пре, на перекрестке, облюбованном музами, где обалделый турист стоит в замешательстве перед прославленными харчевнями Flore и Deux Magots, как Буриданов осёл между двумя стогами сена.
На шаткой этажерке, среди кое-как напиханной макулатуры (она читала всё подряд), в резной овальной рамке стояла чернобровая барышня в белом, под зонтиком, отороченном кружевами. Вылитая Дина.
"Может, это ты и есть?"
"В некотором смысле".
"Что ты хочешь этим сказать?"
Она пожала плечами. Я спросил, откуда известно, что это её мать, может быть, это бабушка.
"Может, прабабушка?" - возразила она.