Широкое тело Зайцера медленно исчезало по мере того, как он удалялся. Сначала его заслоняли деревья сада, потом оно появлялось снова, словно муха на фоне далекого желтого жнивья, и, наконец, окончательно скрывалось за отдаленным срезом горы.
"Это были трудные и прекрасные времена, - рассказывал мне Пинес у себя на кухне. - Мы ходили босиком и в лохмотьях, как гаваониты, но сердца наши рвались из груди".
Летом они вместе молотили пшеницу. Восемнадцать мужчин крутили барабан и орали друг на друга, как сумасшедшие, когда барабан застревал. Женщины приносили на гумно коржики и домашнее вино, и по ночам огромные скирды неудержимо влекли к себе змей, влюбленных и любителей хорового пения.
"Сломанные соломинки в волосах, - мечтательно сказал Ури. - Вот самое прекрасное украшение женщины".
"Каждая редиска, раскрасневшаяся на грядках, каждый новорожденный ребенок и теленок были обетованием и надеждой. Процент жирности молока поднялся до четырех, и первые триста шестьдесят яиц были заложены в новый керосиновый инкубатор", - рассказывал Пинес на уроках истории. Рылов начал надолго исчезать, и все были уверены, что он уходит добывать оружие и шпионить в Сирии, пока не выяснилось, что он усовершенствовал тайник в огромном сточном колодце возле его коровника и теперь прячется там, готовясь к самому худшему, и выходит наружу только затем, чтобы глотнуть свежего воздуха.
"Трудовая бригада имени Фейги Левин" уже не существовала, как будто исчезла в далеких облаках. "Трудно назвать это расколом, - сказал всезнающий Мешулам. - Скорее, расформирование, а может, и просто распад, кто его знает? А сами они молчат. Я думаю, это случилось после рождения Авраама".
"Однако корни наверняка уходили намного глубже, - тут же высказал он вслух свое предположение. - Скорее всего, во что-то такое, что эти четверо ото всех скрывали".
Циркин-Мандолина приходил к нам каждую субботу - навестить дедушку и посидеть с ним часок за столом с маслинами и селедкой. Иногда он приводил с собой маленького Мешулама, чтобы тот поиграл с Авраамом. Циркин и его сын выглядели грязными и запущенными. Мешулам, сверкая размазанными по щекам, засохшими соплями, удивленно рассматривал стеклянные тарелки на нашем столе, а Мандолина глядел на бабушку Фейгу странным взглядом, значение которого мне стало ясно лишь годы спустя, когда, замерев в своей кровати, я прислушивался к одному из самых резких разговоров этих двух стариков. Даже кипяток и маслины не могли скрыть их взаимное раздражение.
- Мы доверили ее тебе, - угрюмо проворчал Циркин.
- Я не хочу говорить об этом, - раздраженно ответил дедушка.
- А я хочу! - произнес Циркин.
Тишина. Маслины. Негромко разгрызаемый кубик рафинада.
- Если вы оба так ее любили, к чему было затевать этот дурацкий жребий? - взорвался дедушка.
- Никто не заставлял тебя участвовать в нем, - выдохнул Циркин.
- Я не только вас обвиняю, - уже тише сказал дедушка.
- Мы хотели вылечить тебя, - негромко сказал Циркин. - Мы хотели вылечить тебя от твоей Шуламит.
- Фейга Левин! - произнес дедушка с насмешливой торжественностью. - Фейга Левин, с ее молчаливой преданностью, с ее неделимой любовью. Жертва нашего греха. Наша молчаливая овечка.
Либерзон тоже заходил иногда. Но с тех пор, как женился, заходил все реже и реже. Он чувствовал отношение дедушки, а кроме того, "пользовался каждой свободной минутой, чтобы целоваться со своей Фаней".
Все ощущали, что Яков Миркин испытывает некую неприязнь к прежним друзьям, но дедушка был человеком сдержанным и сам никого не задевал. Он лишь вежливо, но упрямо отказывался рассиживаться с ними, перебирать воспоминания о "Трудовой бригаде" и говорить о своей жизни с женой.
"Однажды, когда тебе было года четыре, приехали какие-то люди с радио, чтобы сделать о них передачу. Но твой дедушка отказался участвовать".
- ""Трудовая бригада имени Фейги Левин" - это сугубо личное дело, - отодвинул он поднесенный к его рту микрофон. - Если Либерзону и Циркину хочется рассказывать, как они танцевали и превращали пустыню в цветущий сад, пусть себе рассказывают".
Только раз в год, в годовщину выхода на поселение, "Трудовая бригада" снова воссоединялась. Люди со всей Долины приходили пешком по полям, сползались к деревне, точно черные точки по жнивью, и садились полукружьем на землю. Трое мужчин и женщина поднимались на сцену, сооруженную из кип соломы, и становились перед собравшимися. Тишина опускалась над всеми, как большое полотнище. Циркин играл на мандолине. Либерзон и Миркин пели вместе с ним на сцене, а Фейга барабанила по большой кастрюле и смеялась, слабая и больная.
То были ее последние дни. Фаня Либерзон была ее лучшей подругой, и ей она изливала свое сердце.
"Каждые полгода они прилетают снова, эти уродливые птицы с голубыми конвертами".
"Каждые полгода приходило письмо, - жаловалась Фаня Либерзону, растирая его спину. - И каждые полгода она снова умирала, бедняжка".
Сквозь запотевшее стекло я видел ее движущиеся руки. Пятна старости уже появились на них, но нежность и ненависть были по-прежнему молодыми.
Либерзон что-то хмыкнул.
- Эта ваша игра в "Трудовую бригаду" кончилась плохо, - сказала она.
- Но она все равно должна была выйти замуж за кого-то из нас, это было записано в уставе, - уклончиво пробормотал Либерзон.
- Почему не за тебя?
- Я не удостоился, - улыбнулся старик, повернулся к жене и прижал ее тело к себе. - А что стало бы с тобой, если б это оказался я? Так бы ты и торчала поныне в кибуцном винограднике? А может, это Миркин выкрал бы тебя из твоего кибуца?
- Только Миркина мне не хватало!
"Наша бабушка три года подряд вынашивала детей, доила коров, таскала блоки льда, варила, шила, убирала и любила дедушку до последнего вздоха", - сказал мне Ури, мой двоюродный брат, в неожиданном приступе сентиментальности.
"Дедушка не виноват", - ответил я.
"Ни одного плохого слова не даст сказать о своем замечательном дедушке! - проскрипела тетя Ривка, жена Авраама. - Неудивительно, что он такой вырос. Он же всю жизнь провел со свихнувшимися стариками, которые забивали ему голову разными глупостями. Этот его дедушка был ему вместо матери, Пинес-нудник вместо друга, а со своим сенильным Зайцером он мог часами разговаривать во дворе, хотя тот ему в жизни двух слов не ответил! У него даже подружки настоящей никогда не было. И не будет! - Она повернулась ко мне всем своим приземистым, сырым и тяжелым телом. - Лучше бы тебя отдали в сиротский дом!" - выкрикнула она.
В свои семнадцать лет я был вечно раздраженным и хмурым. Одиночество, и твердеющая плоть моего взрослеющего тела, и извилистые пути моей мысли, которая не соглашалась оставить не распутанной ни одну извилину детства, - все это наполняло меня отвращением, втискивалось острыми песчинками в тело и настаивалось темной яростью в душе. Шуламит приехала тогда в Страну, и дедушка покинул меня и ушел жить с ней в дом престарелых. Каждый второй день я ходил пешком навестить его там и приносил ему молоко в жестяном кувшине.
Потом я возвращался домой, размахивая пустым бидоном, и, по своему обычаю, прежде всего заходил к Пинесу. Старый учитель вытаскивал в сад маленький стол. В кустах своего сада Пинес разводил паучков-летунов для наблюдений, и десятки этих летающих малюток прятались там в своих лиственных домиках, готовые ринуться на добычу, попавшую в их сети. Пинес был стар, но все еще способен схватить муху на лету и, не раздавив ей тельце, вбросить ее в паутину.
- Все эти годы твой дедушка продолжал любить эту Шуламит, которая сейчас приехала к нему в Страну. А я все эти годы помню свою умершую Лею. Мы были из другого теста. Терпение целого народа, терпение двух тысячелетий, прорвалось в наших сердцах и взбурлило нашу кровь. - Он вздохнул. - Иногда я завидую вам. У нас тоже были романы, и мы танцевали без рубах в винограднике, парни и девушки, и любились на соломе, но кто из нас решился бы крикнуть: "Я трахнул дочку такого-то, или внучку такого-то, или жену такого-то"?! "Кто пустил дикого осла на свободу и кто разрешил узы онагру?"
- Он все еще кричит?
- Каждые несколько месяцев, мерзавец! А я потом неделю не сплю. В первый раз мне хотелось поймать, задушить, уничтожить этого негодяя. А сейчас мне хочется только узнать, кто он. Только глянуть ему в глаза и понять.
Я отпил глоток чая и взял в рот маслину. Пинес растроганно похлопал меня по голове.
- Совсем как дедушка, да? Это хорошо, что ты ему подражаешь. Яков Миркин был человек незаурядный. Он выделялся даже в нашем мошаве. Он не выступал на конгрессах, и не хлопотал за чьи-нибудь интересы в кулуарах, и не скакал на лошади с черной куфией на голове и с патронташем на груди, но все перед ним преклонялись. Когда Миркин прикасался к фруктовому дереву, все понимали смысл его действий и их идею. Большая честь выпала тебе, что тебя вырастил такой человек. Как он сейчас?
- Живет с ней там. И часами стоит на веранде.
- Стоит - и что делает?
- Смотрит. Ждет.
- Все еще ждет?
- Эфраима, я думаю. Жана Вальжана. А может, и Шифриса.
9
Мне по сей день не удалось перехоронить бабушку на моем кладбище. Я предлагал Комитету кучу денег. Я взвешивал возможность взломать ее гроб и похитить останки. Даже Пинес, непримиримый враг моего "Кладбища пионеров", и тот обратился в Комитет с соответствующей просьбой и опубликовал свой "Голос читателя" в нашем деревенском листке.
Фаня Либерзон была в ярости. Вечером она ворвалась через зеленую калитку в сад учителя и сунула свою очаровательную старую голову в светящееся пятно его окна.
"Оставьте ее наконец в покое!" - крикнула она и, не дожидаясь ответа, бросилась обратно.
Я последовал за ней, из тени в тень, так тихо, как только мог.
"Миркин убил ее, а теперь его внук, этот могильщик, позорит ее память. Чего он добивается? Чтобы его дед наконец успокоился, имея по одну сторону свою жену, а по другую - свою крымскую шлюху?"
Я пригнулся под стеной дома Либерзонов, стараясь втиснуть в нее свое большое тело, насколько оно позволяло. Продолжения их разговора я не расслышал. Поднялся ветер, а губы Фани были прижаты к морщинистой шее Либерзона.
Аврааму было пять лет в день смерти бабушки, и он еще помнит свою мать, ее похороны, ее пальцы на своем запястье. Завесы сиротства все еще колышутся над его лицом, обвевая страшные морщины на лбу, но он никогда не заговаривает о ней.
"Авраам, первый наш сын, а теперь первый наш сирота", - сказал Пинес над ее открытой могилой.
Гигантские кипарисы деревенского кладбища были тогда тщедушными подростками. Всего десять надгробий было под ними. Шестеро уставших телом или павших духом пионеров, старая мать пчеловода Маргулиса, прибывшая из России с ульем прославленных кавказских пчел и умершая от избытка счастья через три дня после приезда, двое крохотных детишек, не вынесшие холода в палатках, и тайная дочь Тони и Рылова, в годовалом возрасте выползшая из времянки во двор и раздавленная коровьими копытами. "И эта тоже не умерла в своей постели, бедняжка", - сказал Пинес с редкой для него жестокостью.
"Тогда-то я понял, что на самом деле мы основали два поселения. Деревню - и кладбище. И оба они будут расти и расти", - добавил он.
Стадо овец паслось неподалеку. Звяканье колокольчиков, разноцветные пятна шерсти, посвист пастухов передвигались все ближе к скорбной группке людей над могилой. Маленькими, отчетливыми и резкими выглядели они в застывшем, крошащемся воздухе. Из деревни доносились печальные вопли Даниэля Либерзона. Оставленный дома, он кружил повсюду в поисках Эстер, пока не упал на сеновале. Шломо Левин всхлипывал над ямой, вырытой для его сестры.
Циркин и Либерзон стояли рядом с дедушкой, положив руки на его плечи, то ли касаясь их, то ли укрывая. "Трудовая бригада имени Фейги" стояла молча. Был холодный весенний день, и стаи пеликанов с пронзительным криком скользили над деревней, низко проносясь над землей на своем пути на север. Фаня стояла в стороне от мужа и его друзей, плача и проклиная. "Расскажите этой суке, что Фейга умерла", - шепнула она, запрокинув лицо к небу.
Я представлял себе, как Шломо Левин получает телеграмму, посланную дедушкой, роняет вечную ручку и падает без чувств на пол своего магазина.
"Нет, - сказал он мне, когда я спросил, так ли это было. - Я просто смотрел на слова, на бумагу и думал: "Хулиганы. Хулиганы. Хулиганы". Так я думал. "Хулиганы". Снова и снова".
Он сидел в кресле, представляя себе, как отцовский пояс опускается на его тело. "У меня в руках была авторучка, которую я чинил, и ее сломанный насос капал чернилами на мои брюки". Но Левин даже не заметил этого. Он закрыл магазин, отправил письмо родителям в Россию и сел в хайфский поезд. На нашей станции его увидел Рылов, который направлялся в деревню в телеге, нагруженной мешками с цементом, в которых были спрятаны разобранные на части охотничьи ружья.
- Я тебя откуда-то знаю, - подозрительно сказал Рылов.
- Я шурин Миркина, - сказал Левин.
- Залазь.
"Как это случилось?" - спросил Левин. Он сидел возле Рылова, ощущая своим испуганным телом прикосновение могучего жилистого бедра и металлической выпуклости. Но Рылов сказал лишь: "Она болела". Его грубые мощные руки, низкий мускулистый лоб, за которым плелись планы создания военизированных еврейских поселений за Иорданом, и непонятные разговоры с двумя лошадьми, тащившими телегу, напомнили Левину первые дни пребывания в Стране. Рылову понадобился целый час молчаливых тяжелых раздумий, чтобы приоткрыть еще одну тайну. "Она была не в порядке, - сообщил он Левину. - Транжирила боеприпасы. За последний месяц дважды выбегала во двор и стреляла по пролетавшим птицам".
Ненависть Левина к Циркину, Миркину и Либерзону и его давний страх перед ними сменились жалостью, когда он увидел дедушку, который нес Эфраима на левой и Эстер на правой руке, и маленького Авраама, ухватившегося за ногу отца. Левин обнял шурина и безудержно зарыдал, оплакивая свою маленькую умершую сестричку и собственную бесцельную жизнь. В деревне помнили его по празднику обрезания Авраама, и Хаим Маргулис погладил его по спине.
"В моем улье новая царица, - шепнул он. - Ее зовут Рива".
Левин не ответил.
"Приходи ко мне после похорон, отведаешь цветочной пыльцы, - сказал Маргулис. - Это сладкая мука весны. Она подкрепляет силы".
Но после похорон Левин подошел к дедушке.
"Яков, - сказал он, осмелев. - Я останусь с тобой на шив’у".
Он остался, убирал, варил, купал Авраама и менял пеленки Эфраиму и Эстер. Выпалывая вьюнки, которые расползлись по Фейгиной овощной грядке, он впервые со времени прибытия в Страну почувствовал, что приносит пользу и что солнце больше не сжигает его заживо. Черная земля Долины въелась в его руки, и запах резеды и дикого укропа, которые он выдирал из помидорных рядков, наполнял его счастьем. Фаня Либерзон, которая тоже помогала деду, смотрела на него с уважением.
"Это особенный человек, - говорила она мужу. - Я знаю, вы его терпеть не могли, ты и твои друзья, но это человек необыкновенный".
По окончании траурной недели Левин вернулся в свой магазин, но не к своим клиентам. "Я сидел, и думал, и решал свою жизнь". Снова приехав в деревню на шлошим, он попросил Комитет принять его в качестве наемного работника. Он знал счетоводство, имел опыт торговли, и деревенские с радостью удовлетворили его просьбу.
Левин продал свою долю в магазине, получил времянку и участок земли в деревне и начал работать в нашем кооперативе, продолжая помогать дедушке.
"Как только у него выпадала свободная минута, он шел к Миркину, купал детей, готовил им ужин, приносил маленькие гостинцы".
Он пытался заняться крестьянским трудом и тут впервые столкнулся с Зайцером. Они не понравились друг другу с первой же минуты. Зайцер не оказывал Левину активного сопротивления, но решительно не хотел помогать ему в работе "и вообще смотрел сквозь меня, будто я воздух".
Левин был слабого здоровья и, когда попытался тем же летом поработать на молотьбе, наглотался там половы и долгие годы после этого постоянно кашлял. Поэтому его использовали только на дворовых работах. "Они поручали ему женские дела", - сказал мой двоюродный брат Иоси, когда мы разговорились с ним о нашей семье. Левин задавал корм курам, собирал яйца, вытряхивал и складывал пустые мешки из-под фуража и отмывал молочные бидоны. Он варил необыкновенное варенье из дедушкиных фруктов и постепенно завоевал его расположение. Его чутье, которое за годы страха и пережитых невзгод обострилось, как у кролика, подсказывало ему, что отношение дедушки к былым друзьям изменилось, и он радовался всякий раз, когда видел, что Миркин предпочитает спокойное общество своего шурина сведению прежних счетов, к которому его побуждало присутствие Циркина-Мандолины и Элиезера Либерзона.
"Твой дедушка мучился раскаянием после смерти жены и поэтому оценил доброту и деликатность шурина и начал симпатизировать ему. Тогда уже все было не так, как в те прежние, первые дни. Мы уже осели на землю, каждый имел свой участок, мы поняли, что такое дом, что такое семья, меньше танцевали, меньше пели, меньше ненавидели".
Зимние вечера муж и брат коротали за шашками. Зайцер стоял за дедушкой и подсказывал ему на ухо ходы. "Но он зря старался, - рассказывал дедушка. - Я все равно всегда проигрывал. И это очень помогало Левину чувствовать себя дома".
Дедушка учил его, как прививать черенки, как направлять рост дерева с помощью правильной подрезки и как расковыривать кору зараженного ствола, чтобы извлечь самого страшного из вредителей, тигровую моль, которая извела немало яблочных садов в Долине. Но деревьям не нравилось прикосновение рук Левина. Когда он впервые надрезал кору Санта-Розы, дерево вздрогнуло и одним движением сбросило с себя всю листву.
"Его нужно женить", - сказали деревенские и стали мысленно перебирать своих вдов и оставшихся незамужними женщин.