И родителей своих я не помню. Мне было два года, когда семью Миркиных постиг самый страшный из ее ударов. Мои отец и мать погибли, Эфраим и Жан Вальжан покинули дом. И тогда дедушка взял меня к себе.
В деревне говорили, в основном женщины, что старый вдовец не сможет "обеспечить ребенку надлежащий уход и воспитание", но дедушка не обращал внимания на эти разговоры. Ему уже довелось растить детей. К своей смеси маслин, утрат и сахара он прибавил теперь и меня.
Одиночество и тоска искажают в моей памяти черты его облика. Лишь иногда мне удается увидеть его целиком, как блеклый и точный эскиз, но обычно я вижу лишь отдельные детали, выступающие резко и ярко, как кусок зимнего поля, освещенный сквозь разрыв в облаках. Белая рука, лежащая рядом с чашкой чая, движение плеча, усы и щека, которые наклоняются ко мне, тонкие, искривленные трудом и годами черенки его ног.
Но некоторые события я помню отчетливо и ясно, уже с первого года жизни в его доме.
Одно такое событие - взвешивание. Дедушка педантично взвешивал меня каждый месяц. Я был еще ребенком, когда он начал добавлять к моей пище разные семена и пищу пчелиных маток, которую получал от Маргулиса. Каждое утро, одевая меня, он осторожно ощупывал мои плечи и бедра, как будто проверяя их размеры и упругость, и с удовольствием убеждался, как необычайно быстро я расту. Лишь по прошествии многих лет я понял, что он проверял, соответствую ли я его замыслам.
Церемония взвешивания была приятной, и я ее очень любил. Обычно младенцев взвешивали в амбулатории, а потом, когда они становились постарше, - у медсестры в деревенской школе. Меня дедушка взвешивал на складе комбикормов. Помню, как я, босиком, в одних лишь коротких полотняных штанишках, гордо вставал на холодную гладкую металлическую платформу громадных весов. Здоровенные грузчики, побросав свои тяжелые мешки, со смехом собирались вокруг меня, а дедушка, подогнав гирьки на рычаге, доставал помятый блокнот, удовлетворенно записывал в нем очередные цифры и одобрительно похлопывал меня по затылку, и я зажмуривал глаза, когда его шершавая ладонь касалась моей кожи.
Я помню, как дедушка дал мне деревянный молоток, и мы с ним разбивали маслины, чтобы уменьшить их горечь, а потом капля едкого сока брызнула мне в глаза и я побежал оттуда с криком: "Мама! Мама!"
Я помню, как он мыл меня по вечерам жесткой мочалкой и стиральным мылом, скреб мои локти и коленки и рассказывал мне о широкой реке, в которой он нырял когда-то, о больших гусях, о цапле, красивой, как женщина, - у нее белая грудь, которая мелькает, подмигивая, меж стеблями высокого камыша.
Я хорошо помню его завтраки. В три года он уже оставлял мне еду на столе, а сам выходил работать в сад. Когда я просыпался, меня ждал на столе привычный набор: два куска хлеба, с которых он срезал "твердое", как он называл корку, кусок моего любимого сыра, зеленый лук, разрезанный помидор, посыпанный грубой солью, крутое, еще теплое яйцо и чашка молока с добавкой колострума из коровника Авраама.
Я сидел за столом и медленно ел, наслаждаясь свежими вкусами и запахами, поднимавшимися над моей тарелкой и доносившимися из окна, и радостной самостоятельностью маленького человечка. Потом распахнул решетчатую дверь и вприпрыжку вышел во двор, навстречу чистому, прозрачному дневному свету, который струился снаружи. Я был в одной только легкой ночной рубашонке на голое тело. Вокруг не было никого. И я, ступая босиком по острым зернам базальта - мои ступни уже были жесткими и твердыми, - прошел прямо к гревшимся на солнце котятам.
Со всех сторон доносились слабые, отдаленные звуки деревенской жизни - неумолчный далекий водопад тарахтящих двигателей и постукивающих поливалок, глухие удары мотыг, шелест листвы и глубокие чавканья коров. Занавес, который колышется во мне еще и сегодня и пеленает мне уши. Я посмотрел по сторонам и увидел голубей, расхаживающих по крыше, наливающиеся желтизной подсолнухи и дедушку, который выскакивает из коровника и бежит, сжимая в правой руке острые вилы Эфраима, а левой поддерживая расстегнутые брюки. Он мочился за кучей мусора, когда вдруг увидел гиену, которая шла своим мерзким виляющим шагом - хвост подвернут под пах, из пасти течет от голода и вожделения, - направляясь прямиком к нам во двор.
"А ты сидел там, дразнил гревшихся на солнце котят и швырял в них пылью".
Когда гиена появилась в калитке, котята мигом попрятались за грудой бидонов, а наша сторожевая собака Маня, испуганно тявкнув, взлетела, как белка, на крышу коровника и легла там, дрожа от ужаса.
День был солнечный, и от того, что все вокруг было таким четким и ярким, он запечатлелся в моей памяти, как героическая сцена, залитая ослепительным светом. Гиена ощерила клыки в манящей ухмылке, повернула в мою сторону пересохший нос и стала приближаться ко мне, низко опустив трясущийся зад, который оставлял на земле пятна незнакомого запаха. Я не испугался - так мне рассказывали, - потому что с младенчества привык к животным, но она вдруг отпрянула сама, и на ее морде появилась насмешливая и злобная гримаса при виде бегущего к ней старика, сжимающего вилы и придерживающего падающие штаны. Бледное лицо дедушки, напряженное и сосредоточенное, казалось плывущим в пустоте горячего воздуха. Еще издали он замахнулся и швырнул вилы прямо в хищника, но промахнулся. Гиена, роняя гнилую, липкую пену ярости, попятилась к забору, не зная, к кому повернуться. Дедушка все продолжал бежать, негромко всхлипывая и постанывая на бегу, а потом прыгнул прямо на шею гиены и своими огромными руками стиснул ее косматую грудную клетку.
Гиена рычала и хрипела, била задними ногами и извивалась, и ее мокрые зубы пропороли дедушкино плечо. Рукава его серой хлопчатобумажной рубахи превратились в бахрому, но я и сейчас еще помню звук лопнувших ребер, раздавшийся в прозрачном воздухе. Дедушкины белые руки, привыкшие к тяжелой работе, к открыванию голубых конвертов, к прощальным взмахам и к прививке ветвей, продолжали раздавливать ее внутренности. Я даже не встал со своего места. Чувствуя себя в полной безопасности, а может - из простого любопытства, я спокойно наблюдал за их борьбой, пока дедушка наконец не поднялся с земли, цедя русские ругательства сквозь стиснутые зубы и держа в руках обвисшее полосатое туловище.
"Ах ты… ах ты… такая… ах ты…" - повторял он со стоном, пока не пришли соседи и буквально силой освободили гиену из его мертвой хватки. Тогда он обхватил меня, крикнул: "Никто у меня больше ничего не заберет, никто у меня больше ничего не заберет", - и унес меня на руках домой. Несколько минут он стоял молча, а потом, когда яд гиены начал проникать в его жилы, пробормотал вдруг древний стих из Танаха, запел какую-то унылую песню, странно зашатался и был тут же отвезен в амбулаторию.
Соседский сын поднял мертвую гиену на вилах, унес на мусорную кучу за коровником, там плеснул на нее керосин из желтой канистры и поджег. Зловонный дым, поднявшийся над трупом, висел над деревней несколько дней.
"Наши люди попросту лишены сознания исторической важности событий, - сказал мне Мешулам, когда я повзрослел. - Эту гиену надо было выставить в моем музее".
Это был героический поступок, говорили все в деревне, и небольшая заметка по этому поводу появилась даже в газете "Давар", под заголовком "Пионер из Второй алии спас внука". Когда я чуть подрос и научился читать, я часто копался в дедушкином сундуке и перечитывал эту вырезку, пока не заучил ее на память.
"Яков Миркин, ветеран Второй алии, один из пионеров-поселенцев Изреельской долины, спас своего внука Баруха Шенгара от нападения гиены, проникшей на их участок. Миркин работал в коровнике, когда заметил опасного хищника, в прошлом уже нападавшего на нескольких жителей Долины, который приближался к его внуку, игравшему во дворе. Не колеблясь ни секунды, он с редкой смелостью бросился на гиену и задушил ее голыми руками. Миркин был укушен и доставлен в амбулаторию Больничной кассы Объединения профсоюзов трудящихся Страны Израиля, где получил серию уколов против бешенства. Ребенок, Барух Шенгар, трех лет, - сын наших трудовых товарищей Эстер и Биньямина Шенгаров, которые были убиты год назад арабскими погромщиками, бросившими гранату в их дом".
23
"Но ты же в это время писал", - сказал я дедушке через несколько лет, когда подрос, изучил и знал всю эту историю в мельчайших деталях.
Мы гуляли в саду, и дедушка учил меня, как надсекать ветки неправильно росшей айвы, которая выпустила чересчур длинные, лишенные сучьев, отростки.
"Теперь скажи, Малыш, в каком месте ты хочешь вырастить ветку?"
Я опять посмотрел на него недоверчиво. Я еще не знал тогда, что насечка ветвей - самое обычное дело в садоводстве. Дедушка смерил взглядом голую ветку, выбрал набухшую почку на ее коре и сделал над ней лунообразную насечку. Когда дерево расцветет снова, каждая такая почка выпустит боковой отросток, и тогда дедушка подрежет дереву крону.
Уже в доме престарелых, после того, как он овдовел, и ослеп, и не видел ничего, кроме тени своей любви к Фане, Элиезер Либерзон рассказывал мне, как началась слава дедушки как садовода.
"Я так и вижу перед глазами его самого и этот его дикий апельсин, - мечтательно вздохнул он. - Это произвело огромное впечатление. Не так уж часто бывает, что маленький сионист-социалист из России учит уму-разуму богатых хозяев апельсиновых плантаций".
Я знал, что дедушка поссорился с владельцами апельсиновых рощ, потому что обнаружил, что некоторые из них продают свои ростки "безответственно" и сорт Шамути из-за этого уже потерял свое былое качество.
"И тут случилась эпидемия гуммоза и разом истребила целые плантации, - продолжал рассказывать Либерзон. - Стволы сгнили, листья пожелтели, деревья умерли, и никакие мази, никакие дезинфекции, медные окислы, известь - ничего не помогало. Они даже начали дезинфицировать свои мотыги, словно инструменты в больнице, - и тоже без толку".
Дедушка потребовал выделить ему больной участок для проб, и отчаявшиеся хозяева, которые, как правило, боялись иметь дело с молодыми поселенцами, на сей раз сдались и согласились. Они предоставили в его распоряжение пораженную плантацию, деньги и рабочих. Дедушка взял стойкие ростки дикого апельсина, которые никогда не поддавались гуммозу, и высадил рядом с каждым больным деревом. Когда эти саженцы пошли в рост, он снял ножом полоску коры с каждого стволика и такую же полоску гнилой коры, только поглубже, с больного дерева напротив. Потом прижал эти деревья друг к другу попарно, каждый больной ствол к дикому, связал так, чтобы голые участки соприкасались, и закутал эти места мешками, чтобы их защитить.
"Умирающие апельсиновые деревья выздоровели, как будто в их жилы влили свежую кровь", - сказал Либерзон.
"Наши пионеры подняли вокруг этой истории большой идеологический шум, - сказал Мешулам. - Это, мол, не просто садоводство или ботаника, это символ. Новая, здоровая кровь дикого апельсина одолела гниль, заразившую плантации старых поселений, - можешь себе представить, какой это был для них праздник! А ты что, не знал? Ну как же, об этом писали во всех газетах…"
"Газету не интересуют герои с расстегнутой ширинкой", - смеялся дедушка. Но я с детским упрямством предпочитал подлинную историю, которая состояла в том, что в тот момент, когда он увидел гиену, дедушка вовсе не работал во дворе, а справлял малую нужду в сточной канаве за коровником, и предпочитал я ее потому, что мгновенный переход от малой нужды к стремительному бегу требует совсем иной решимости и воли. Каждый знает, что любую работу легче прервать, чем перестать вдруг мочиться, если уж начал.
После этого случая я стал время от времени заходить после обеда в коровник. Дедушка посапывал в комнате или под деревьями в саду, Зайцер, устало привалившись к стене коровника, рассматривал старую газету, которую забыл Шломо Левин, коровы сонно мотали головами в своих стойлах, и даже измученные мухи - и те лениво дремали на пыльной куче мешков в углу или спали, свернувшись на кусочке сладкого рожка, обессиленные чрезмерной сладостью и усталостью. Я прятался за кучей навоза, расстегивал штаны и начинал мочиться, а потом внезапным, сильным и округлым нажимом заставлял себя прервать струйку мочи, хватал вилы и стремглав мчался во двор. После многочисленных тренировок я уже не ронял ни единой капли.
Дедушка вернулся из больницы, кряхтя от болезненных уколов. Прежде всего он приказал покинувшей свой пост Мане подойти к нему и сделал ей строжайший выговор. Оскорбленная и униженная, она поджала хвост, взяла в зубы свою миску и ушла с нашего двора навсегда. Либерзон, который был тогда деревенским казначеем и бывал иногда по делам в Тель-Авиве, утверждал, будто видел ее после этого возле кафетериев на приморской набережной, где она вовсю подлизывалась к англичанам. "Увидела меня и сразу спряталась - со стыда, наверно", - насмешливо сказал он.
Я притащил дедушке кресло. Я уже тогда, по рассказам, был маленьким силачом. Звезд с неба я не хватал, но считался "сильным, надежным и покладистым". Дедушка, кряхтя, опустился в кресло и стал рассказывать мне историю, из которой я запомнил лишь несколько непонятных слов - бациллы, антракс, гидрофобия и еще что-то невнятное о мальчике из украинской деревни, которого, кажется, укусил бешеный волк, и потом его привезли в Париж и там спасли от верной смерти.
"Вот, смотри, Малыш, - сказал дедушка, - Луи Пастер похож на Бербанка. Он тоже помогает тем, кто работает на земле".
Рива Маргулис и Тоня Рылова пришли навестить дедушку. Их лица выражали глубокую тревогу и озабоченность. Дедушка посмотрел на них с удивлением, потому что они никогда не показывались вместе. Они объяснили, что деревенский Комитет рекомендовал товарищу Миркину восстановить свои силы с помощью куриного бульона, и предложили для этого свою помощь. Но дедушка сказал "не нужно", а мне велел пойти и принести ему топор и крюк. Потом мы отправились ловить курицу.
В дальнем углу двора, возле обгоревшего тела гиены, сидел Пинес и измерял ее зубы и ширину черепа, записывая результаты в блокнот. Учитель пребывал в тихом волнении и, когда увидел дедушку и меня, поднялся и поспешил к нам. "Я уверен, что это она, - сказал он. - Не может быть никаких сомнений".
Затем Пинес принялся отрезать гиене голову. Он воткнул нож между шейными позвонками и несколькими умелыми движениями отделил толстую шею и плечевые сосуды от туловища. В конце недели сверкающий белизной череп гиены уже красовался в стеклянном шкафу в кабинете природоведения. Пинес, по своему обычаю, не стал растворять ткани в химикалиях, а зарыл голову гиены вместе с яичками люцилии. Личинки, которые вылупились из них, за несколько дней очистили кости догола.
Боязливые куры, деловито суетившиеся возле сеновала, увидели меня и дедушку, вооруженных коротким топориком и длинным крюком, и сразу поняли, чем это грозит. Дедушка стал затачивать топорик - сначала на точильном камне, который вращался внутри таза с водой и разбрызгивал вокруг искры и клубы пара, а потом тонким напильником, которыми точили серпы и косы. Куры стали озабоченно перекрикиваться, разбежались по двору и шумно захлопали крыльями. Дедушка не принадлежал к поклонникам мяса, но всегда забивал кур для семейного стола, вылавливая их длинным крюком, который представлял собой попросту ржавый, загнутый на конце полутораметровый прут опалубки. Сейчас он быстро выбросил руку вперед, подцепил крюком ногу нашей пестрой несушки Шошаны, нагнулся, болезненно застонав при этом, потому что живот его все еще пылал от уколов, и схватил курицу руками за горло.
Коровы в ужасе закрыли глаза. Последовал рывок - стремительное движение, которое мне никогда не удавалось уловить и оттого страстно хотелось замедлить и разглядеть во всех деталях, - и дедушка уложил шею Шошаны на бетонную стенку кормушки коровника и опустил на ее горло заточенный топорик.
Искаженный страданием клюв широко распахнулся, голова с гребешком упала на черные резиновые сапоги, а ошеломленное тело, брошенное, не глядя, за спину, по знакомой, точной и плавной дуге, полетело во двор. Безголовая курица - летящий фонтан крови - падала на землю, билась в судорогах, а потом поднималась на ноги, чтобы исполнить свой смертный танец. Дедушка уже уходил. Ему не нравилась моя склонность сидеть, застыв с широко открытыми глазами, и смотреть на ее беспорядочные прыжки. "Это ты, видно, унаследовал от матери", - сказал он однажды.
Тем временем Шошана металась вперед и назад, лишь иногда отклоняясь чуть в бок, падала и снова вставала, из ее обрубленного горла толчками била кровь, впитываясь в землю, и все это - в ужасной, завораживающей тишине, потому что страдания ее души были уже отъединены от страданий ее тела.
Ее голова и горло с их голосовыми связками, болевым центром и складом памяти лежали, брошенные, в соломе рядом с кормушкой, и я всегда боялся, что курица отыщет свою голову, снова срастется с ней и побежит прочь. Для большей уверенности я исподтишка подкрадывался, хватал эту отрубленную голову и швырял ее кошкам.
Шаги Шошаны становились все более вялыми. Ее подруги, как ни в чем не бывало, уже собирали вокруг нее зерна. Маленький гребешок, что пылал в моих штанишках, тоже угасал. Когда она наконец бессильно упала на землю, я поднялся и подошел поближе - посмотреть, как она испускает дух. Еще несколько маленьких, коротких выбросов крови, мгновенная страшная судорога, а потом несколько розовых и черных пузырей, вспучившихся в белой, разорванной гортани, и странный легкий шорох, послышавшийся в ее глубине. Дедушка подошел, растоптал сапогом лужицу крови, чтобы она побыстрее впиталась в пыль, поднял Шошану и понес к тете Риве, чтобы та ощипала ее. Но на брызгах крови, разлетевшихся по двору во время ее танца, еще несколько часов копошились кучки зеленых мух. Потом и они исчезли.
Вечером пришла Фаня Либерзон, красивая, как всегда, сварила куриный бульон и, пока дедушка ел Шошану, читала ему приятным размеренным голосом устав нашей деревни.
"Нашей целью является создание коллектива земледельцев, которые живут трудом своих собственных рук, отказавшись от эксплуатации…"
"Наш путь сочетает в себе реальность с идеалами…"
"Образование будет общим и равным для детей всех членов коллектива…"
"Духовные и экономические потребности семей будут удовлетворяться через общественные учреждения…"
"Взаимопомощь", "самообеспечение", "статус женщины", "возвращение к земле" - возвышенные и утешающие слова все витали и витали в комнате дедушки, пока искаженные болью черты его лица вдруг размягчились в неожиданной снисходительности, скучливая гримаса изогнула уголки его рта, и он уснул, как младенец. Его лицо во сне было точно таким же, как тогда, после смерти, когда я поднял его мягкое, теплое и белое тело и похоронил на его участке, в том месте, где он всегда искал покоя.