- Много, - крикнули мы. - До верха сапог.
- До живота коров, - вдумчиво сказал мой двоюродный брат Иоси.
- Так вот, эта грязь была до живота лошадей, - повел нас Пинес дальше. - Колесницы застряли в грязи, а мы спустились с горы и ударили по врагу. "И покоилась земля сорок лет". Покоилась… - повторил он медленно, словно говорил сам с собой. - Такой покой, что его меряют годами.
Но мы были детьми и еще не понимали, что он бормочет.
На следующий день мы отправились в древний Бейт-Шеарим. Уже по дороге Пинес предупредил, что нам предстоит увидеть "страшное место".
"Сюда привозили мертвых из галута, чтобы похоронить их в земле нашей Страны, - сказал он, когда мы уже стояли в больших и торжественных пещерах некрополя. Его голос гулко звучал в прохладной темноте, его тень дрожала на стенах и стекала в углубления, выдолбленные резцами древних каменщиков. - Тут жил и умер рабби Иегуда а-Наси, и, когда его здесь похоронили, это место превратилось в почетное кладбище".
"Но мы с вами, дети, - сейчас же добавил он, - мы прибыли в Страну, чтобы жить, а не умирать. Они верили, что погребение на древней родине очистит их от грехов и приблизит к раю. Но мы не верим, будто грехи можно искупить молитвой или перенести на козлов и голубей. Наше искупление грехов - это работа на земле, а не высекание могил. Наше перенесение грехов - это пахота. Наши души мы очищаем тяжелой работой. Свой отчет мы будем давать еще в этом мире".
"Зачем ты забиваешь им головы этой чепухой?" - спросил его дедушка во время одного из их ночных чаепитий.
Но тут вмешался Либерзон и сказал, что Пинес прав, что тот свет - это мошенническая выдумка монахов и раввинов, которые не сумели выполнить свои обещания в этом мире.
Десять лет спустя на моем кладбище, большую часть которого уже заселили мертвые евреи из галута, Пинес напомнил мне этот поход в древний Бейт-Шеарим.
"Какое поражение для воспитателя! - сказал он. - Я себе представить не мог, что кто-то из моих учеников выкинет нечто подобное. Я просто бросил тогда предостережение в воздух, а теперь гадаю, не я ли заронил в твое сердце эту безумную идею?"
"Девяносто процентов пионеров Второй алии покинули Страну, - добавил Пинес. - А сейчас ты возвращаешь их обратно".
Мы стояли возле могилы Циркина-Мандолины.
"Лежит себе и играет, - сказал Пинес. - Лежит и играет".
Именно тут, возле памятника Циркина-Мандолины, Пинеса поразил инсульт. Он нагнулся, по своему обыкновению, к земле, чтобы лучше прислушаться, и вдруг слабо и криво улыбнулся, и выражение его лица медленно изменилось, как будто он услышал у себя в голове какое-то тайное бульканье. Вначале я не понял, что произошло, но потом он стал падать боком на землю, и я отшвырнул мотыгу и бросился к нему. Я не решился подхватить его и только протянул руку, чтобы ему было на что опереться, но он никак не мог нащупать ее. Его рука, которая так смело оперировала крохотных головастиков под увеличительным стеклом и расчленяла звуковые органы кузнечиков, теперь беспомощно шарила в воздухе, как бессильный и слепой хобот.
Он с усилием поднял голову, и его губы искривились в попытке заговорить. Но из горла вырвались лишь хриплые низкие звуки, и он стал медленно оседать, словно погружался в болотную тину. Его лицо побледнело, дыхание стало поверхностным и учащенным, по щекам потекли ручьи пота. Я взвалил его на плечо и побежал в амбулаторию.
Доктор Мунк, наш мерзкий деревенский врачишка, отправил Пинеса на "скорой помощи" в больницу, и я поехал туда вместе с ним.
"Трудно предсказать, чем все это может кончиться, - сказал мне врач в приемном покое. - Лучше мы оставим его у нас. В таких случаях бывают большие неожиданности, и в ту, и в другую сторону".
Пинес лежал на кровати, извиваясь, точно гигантский червь, которого открыли солнечному свету. Белый, громоздкий и мокрый, он ползал по простыне и непрерывно пытался что-то произнести. Когда я сунул ему в руку бумагу и карандаш, он начал чиркать по левому полю листа и продолжил в воздухе. Одна его нога двигалась с трудом, а глаза выпучились и крутились в глазницах, точно два вращающихся яблока.
Кожа его непрерывно мокла, и по утрам, когда сестра мыла его, за губкой тянулась тонкая серая пленка. За ночь пленка нарастала вновь, как будто он хотел спрятаться в ней, как в коконе, и проснуться, пройдя через боль, уже с крыльями, в знакомом мире солнечного света и цветочной пыльцы.
Его состояние меня страшило. Он хихикал, как животное, мочился под себя и то и дело пытался соединить свои ладони в воздухе. Я оставался возле него две ночи и три дня. Непрерывное клацанье его вставных челюстей, которые не переставали двигаться ни на минуту, чуть не свело меня с ума. К счастью, деревня послала мне смену.
Только через три недели кожа его просохла и изо рта стали выпрыгивать отдельные слова. Вначале ему было трудно произнести некоторые согласные, но с той минуты, как он снова заговорил, слова сами стали подымать и выносить его из пучины. Потом я уловил, что он не употребляет прошедшего и будущего времени. "Это хороший признак, - не совсем уверенно сказал я врачу. - Наверно, старик пытается ухватиться за то время, в котором он реально живет". Мало-помалу к нему вернулись все слова с их законами, собрались, как муравьи к упавшему яблоку, и могучей, взволнованной колонной понесли его назад, к полному сознанию.
"Замечательно, - сказал врач. - Теперь он выздоравливает".
И действительно, обретя речь, Пинес выздоравливал очень быстро. Молодой врач был поражен той скоростью, с которой восстанавливались его силы. Он не понимал, что Пинес, человек идей, формулировок и законов, может теперь, располагая словами, игнорировать отключившиеся нервные волокна и сам, напрямую, разговаривать со своими органами, отдавая им приказы на выполнение положенной работы. Так он восстановил движение ноги, а затем - точность действия своих рук.
Три дня он говорил только с самим собой, а на четвертый вдруг обратился ко мне и абсолютно четко объявил: "Мои предки - древние пещерные люди".
Я вытаращился на него с изумлением, и Пинес, раздраженный моим непониманием, добавил, как будто диктуя: "Возвращение на землю есть не что иное, как превращение людей в глупых коров и слепых кротов".
Тогда я понял, что старый учитель сможет вернуться домой, и снова ходить, и говорить, и даже ловить насекомых своими сачками, но уже никогда не выздоровеет совсем. Иерархия ценностей, которую он выстроил для себя когда-то, стены его веры и кладовые надежд - все превратилось в тонкую, кружевную пену, когда мутная кровь прорвала плотину его мозга.
"Теперь все будут говорить, что я сошел с ума", - вдруг начал он плакать, когда через несколько дней впервые понял, что с ним случилось. Я пытался успокоить его. Я напомнил ему, что в нашей деревне и так нет ни одного человека, которого все остальные, без исключения, считали бы нормальным. Нормальность человека у нас - это просто приговор демократического большинства, принятый в соответствии с количеством людей, которые считают тебя нормальным. Эфраима, например, все в деревне по сей день считают ненормальным из-за его Жана Вальжана. А некоторые даже видят в нем доносчика и предателя. В деревенском Комитете Пинеса считали сумасшедшим и до его инсульта, потому что по ночам ему слышались какие-то крики с водокачки. Многие люди считали сумасшедшим моего дедушку, потому что с того дня, как исчез наш Эфраим, он перестал собирать фрукты в саду, предоставив им падать на землю, а сам безоговорочным тоном объявил, что отныне будет растить деревья только ради их цветов. Когда Рылов обнаружил, что Маргулис крутит с его Тоней, он решил, что тот спятил. А также поглупел до идиотизма. Маргулис, со своей стороны, думал, что безумной стала его Рива, и, трепеща от страсти, набросился на костлявое, забытое тело Тони, разряжая в нее свою сладкую мужскую силу с трудолюбивой старательностью ночного мотылька. "И с громким жужжаньем", - как добавил Ури. Тоня сама понимала, что поступает безумно, но предпочла свое безумие запаху ружейного масла, порохового дыма и мочи, который постоянно исходил от ее мужа.
Да и меня самого, в те дни, когда я еще жил в деревне, считали не вполне нормальным. "Кладбище пионеров" стало окончательным доказательством этого, но уже в школе и в детском саду дети сторонились меня, и, кроме Ури, у меня не было друзей среди сверстников.
Дедушка и Пинес наталкивали в меня свои истории и учили распознавать деревья и насекомых. Циркин играл мне на мандолине и поражал своим умением забивать гвозди. Кожа на его ладонях была такой твердой, что он мог вбить гвоздь в доску одним ударом ладони. Пожимая его руку, я всегда ощущал сухое деревянное трение. "Скорпионы в щелях нашего коровника смертельно его боятся с тех самых пор, как один из них сломал свое жало о его кожу", - с улыбкой говорил Мешулам. Но когда Мандолина доил коров, его руки размягчались и ни одна из коров не жаловалась на грубость его прикосновений.
А Либерзон читал мне сказки из книг и однажды даже поиграл со мной в прятки, один-единственный раз.
"Они делали это в память о твоей бабушке", - сказал мне Пинес.
29
Время для сказок у Элиезера Либерзона находилось не так уж часто. Он, правда, передал свое хозйство в руки Даниэля, но зато целиком посвятил себя теперь совершенствованию ухаживаний за Фаней.
Он непрерывно изобретал все новые способы развлечь ее и позабавить. Это мастерство было скрыто в нем и раньше, но развилось до необыкновенных размеров, как только было востребовано к жизни. Он был уверен, что любовь - это та же почва, только самая таинственная и капризная из всех, и утверждал, что эта почва не терпит, чтобы за ней ухаживали банальными приемами - например, меняя глубину вспашки или вообще оставляя ее под паром. Такие приемы подходят разве что для худосочных земель и лишенных воображения пахарей. И поэтому время от времени вся деревня слышала Фанин смех, рвущийся из окон их дома, а Ури с восхищением говорил: "Наш Либерзон опять выдал что-то новенькое!"
Никому из нас так и не удалось примирить противоречие между Либерзоном - завзятым идеологом, который палил во все стороны из катапульт сионистских утопий, обрушивая на нас лавины слов в деревенском листке и на общих собраниях, и тем шаловливым ухажером, который таился внутри него и открывался одной только Фане. Он учил воронят на своем поле свистеть ей вслед озорным посвистом русских студентов, а в летние ночи таскал ее в поля на любовные прогулки, тайным свидетелем которых мне еще удалось побывать. Пинес рассказывал, как много лет назад, когда Фаня работала в упаковочном цехе мошава, Либерзон однажды приготовил дома лакомство из сметаны, какао и сахара, набрал полный рот этого крема и отправился в цех, чтобы поцеловать жену и перелить этот сладкий крем ей в рот. "Люди, которые останавливали его по дороге, чтобы поговорить по делу, были потрясены - впервые на их памяти Либерзон и рта не раскрыл!"
В десятую годовщину их свадьбы, преодолев все свои идеологические принципы, он отправился в город за голубой горой и купил ей дорогое душистое мыло, источавшее запах легкомыслия и ереси. В ту пору наши деревенские женщины еще мылились и мыли головы огромными кирпичами серого, дурно пахнущего мыла для стирки. Фаня пользовалась своим новым мылом только по пятницам, накануне субботы, и соблазнительный запах, который шел потом от ее кожи, породил в деревне волну раздраженных пересудов, напомнив старожилам духи Песи Циркиной и печальной памяти сундук Ривы Маргулис с его буржуазными излишествами. Фаню этот запах сделал стеснительной, а страсть Либерзона как минимум утроил.
Прошло два месяца, и, когда мыло совсем истончилось, Фаня обнаружила в нем истинный подарок своего супруга - "глупенькую записку", спрятанную в запаянной оловянной трубке, которую изготовил ему жестянщик. Либерзон услышал ее веселый визг, доносившийся из барака прачечной, где мылись в те дни женщины деревни, и тут же помчался к ней.
С тех пор, как рассказывали, он начал прятать такие записки во всех возможных и невозможных местах. Она находила его маленькие жестяные трубочки в кругах деревенского сыра и в кормушках дойных коров, слышала их бренчание в канистрах с бензином для инкубатора, а когда его искусство, по мере совершенствования, достигло вершины, стала обнаруживать их даже в желудках кур, которых готовила для обеда.
"Элиезер, как обычно, перегибает, - одобрительно заметил Пинес. - Если он будет продолжать в том же духе, у Фани может появиться мания преследования. В деревне все считают, что его тайники куда изобретательней, чем отстойная яма Рылова".
В отличие от своего друга Либерзона, Циркин-Мандолина по-прежнему тяжело работал и уже устал от жизни со своим ленивым сыном и от своей "грудастой активистки" - жены.
Мешулам утащил из одного из кибуцев Долины десятки ящиков со старыми бумагами и теперь годами занимался их сортировкой, а Песя то и дело появлялась из своего кабинета во Дворце Трудящихся, чтобы принять в деревне заграничных профсоюзных лидеров, бирманских специалистов по сельскому хозяйству или черных министров в цветастых юбках и поварских колпаках вместо шапок. Кроме того, она руководила социальной и воспитательной работой в кварталах новых репатриантов, и в газете была напечатана ее фотография - она купала марокканского ребенка в жестяном тазу, одновременно улыбаясь его матери. "Товарищ Песя Циркина объясняет новой иммигрантке, что такое материнская любовь", - было написано под материнским выменем Песи.
А дедушка растил меня, подрезал и выхаживал свои деревья, писал записки и строил планы. И таил в душе тончайшую обиду на двух своих бывших друзей, маскируя ее под видом безупречной вежливости. Тот же поток времени, который наращивал плоть на моих костях и наполнял меня историями из прошлого, медленно разлагал "Трудовую бригаду имени Фейги", превращая ее в величественную легенду, кучку потрескавшихся фотографий и несколько бестелесных теней.
Но я видел в Циркине и Либерзоне членов семьи. Как-то раз, придя в дом к Либерзону и никого не застав, я взял со стола его книгу сказок. Я был еще ребенком и не умел читать и писать, но и без этого увидел, что книга пуста. Белые бумажные страницы, сверкающие глянцем и переплетенные в полотняную обложку. Либерзон попросту придумывал все сказки, которые он мне читал. "Стрекозу и муравья", "Ворону и лисицу" и даже "Цветок золотого сердца".
Пинес расхохотался, когда я рассказал ему об этом.
"Вообще говоря, все мы выдумываем сказки сами или пересказываем чужие, - сказал он. - А "Стрекоза и муравей", в частности, - просто нелепая басня, не имеющая ни малейшего смысла".
Однажды вечером я услышал, как он разговаривает с дедушкой на кухне.
- Ему нужно больше бывать со сверстниками, - сказал он. - Нехорошо, когда маленький мальчик проводит все свое время со взрослыми.
Но дедушка ответил:
- Это мой Малыш.
И с силой высосал горечь из маслины, которую держал во рту.
- Миркин, - настаивал Пинес. - Нарочно или нет, ты окружаешь Баруха грудами развалин. Я наблюдаю за ним в школе. На переменах он не играет ни в камешки, ни в прятки. И ни с кем не говорит, только ползает по земле, один.
- Он ищет жуков, как и ты, - сказал дедушка.
Порой я подымал голову и видел, что меня окружает насмешливое, крикливое кольцо.
- Они собираются вокруг него, как дневные птицы вокруг филина, кричат и дразнят.
- Меня это не беспокоит, - сказал дедушка. - И я не завидую тому, кто посмеет слишком к нему приставать.
Во втором классе я сломал пальцы внуку Рылова, Узи. Я стоял на коленях у забора, возле белого олеандра, наблюдая за гусеницами бабочки-сумеречницы. Толстые и сверкающие, они неуклюже извивались на листьях ядовитых кустов, и, когда я касался какой-нибудь из них, она поворачивалась ко мне затылком и смотрела на меня двумя огромными жуткими глазами. Я знал, что эти глаза - просто обман. Два голубоватых пятна, подведенные черным гримом. Пинес объяснил мне, что эти нарисованые глаза призваны отпугивать врагов.
Узи Рылов прыгнул мне на спину, схватил за уши и начал трясти. Я сжал его запястье и повернулся к нему лицом. Ему было тринадцать лет, он был старше и проворнее меня. На бар-мицву он получил от своего дедушки верховую лошадь и парабеллум и был послан без еды на холмы к черкесам, чтобы доказать, что способен выжить. Но я уже во втором классе весил сорок два килограмма, сравнялся с ним ростом и ежедневно получал отмеренную дедушкой порцию колострума и ненависти. Я стал медленно-медленно отгибать назад три его пальца, пока не раздался негромкий хруст. Он побелел, упал и потерял сознание. Двое учителей унесли его, а я снова наклонился к гусенице, чтобы разглядеть ее поддельные глаза.
Вечером к нам пришел Рылов, чтобы поговорить с дедушкой, но дедушка, насмешливо перекатывая во рту кубики льда, посоветовал его внуку впредь играть со своими сверстниками, а не набрасываться на беззащитных малышей.
С тех пор на меня не нападали. Зато дразнили на переменах, и Пинес, который всегда ухитрялся выглянуть в окно учительской точно в нужный момент и заметить, что я уже закипаю, выбегал в таких случаях наружу, уводил меня в школьный "Живой уголок" и клал руку мне на затылок, снимая с меня напряжение и ожесточенность.
Дважды в неделю, после обеда, я выходил с ним в поля. В "Школу Природы".
"Природа чужда расточительству витийствовал он, пока мы шли по пыльной дороге в сторону вади. - У нее все идет в дело. "Держись за это и не убирай руку от того". Существуют червячки, которые живут в кожуре чеснока. Существуют паучихи, которые пожирают своих самцов. Коровий навоз, сгнившие фрукты, ткань, бумага - всему находится применение".
Он шел, заложив руки за спину, как помещик, осматривающий свои владения. Я тащил на плечах квадратный военный ранец, набитый пинцетами, сачками, пустыми спичечными коробками и заклеенными бутылочками с хлороформом. "Этот ранец дал мне твой дедушка, - сказал он. - Это ранец английских радистов, который принадлежал твоему дяде Эфраиму".
Я предложил Пинесу поискать богомола. Это насекомое привлекало меня сочетанием жеманной походки и ханжеского вида. Но тут нашу тропу торопливо пересек оранжевый жучок с черными пятнышками на спине, и я указал на него Пинесу, который вертел головой по сторонам, не переставая разглагольствовать. Учитель возбудился.
"Может, на этот раз нам повезет", - сказал он и велел мне не сводить глаз с жучка. Тот двигался прямо вперед, чем-то явно озабоченный. Его короткие, похожие на палочки ножки безостановочно шевелились.
"Замечательное обоняние", - прошептал Пинес и пополз за ним на четвереньках.
Четверть часа спустя жучок побежал быстрее, и мы учуяли едва заметный запах падали.
Жучок исчез под слежавшимся слоем соломы.