Русский роман - Меир Шалев 4 стр.


- Мы привели тебя сюда, - сказал Пинес, - потому что в саду твоего дедушки ты не найдешь таких личинок. Мамаша-капнодис никогда не нападает на здоровое, ухоженное дерево. Она обязательно выберет самую слабую овцу в стаде и туда отложит свои яички. Завидев сильное и крепкое дерево с шумно бурлящими соками, она тут же отвращается от него и ищет другое дерево - высохшее, удрученное и отчаявшееся. В него сеет она свои семена сомнения, и личинки ее буравят и крошат смятенную душу.

Дедушка отвернулся, чтобы скрыть улыбку, а Пинес схватил меня за руку и не дал раздавить личинку.

- Оставь, - сказал он. - Сойки избавят ее от страданий. "Если кто застанет вора подкапывающего, и ударит его, так что он умрет, то кровь не вменится ему".

Мы шли домой, и дедушка держал меня за одну руку, а Пинес за другую. Два Якова. Яков Миркин и Яков Пинес.

Во время другой экскурсии Пинес показал мне самого жучка, мамашу-капнодис, которая вышла прогуляться на древесной ветке.

- Она маскируется под сгнившую, почерневшую миндалину, - прошептал он.

Когда я протянул к ней руку, она втянула ножки и камнем свалилась на землю. Учитель нагнулся, поднял ее и положил в маленькую банку с хлороформом.

- Она такая твердая, - объяснил он, - что только молотком можно вбить в нее булавку.

Старики выпили по дюжине чашек чаю, съели полкило маслин, и в три часа утра Пинес заявил, что намерен вернуться домой, и если поймает распутника, то "горек будет его конец".

Он открыл дверь, на мгновение застыл, вглядываясь в темноту, потом повернулся и сказал дедушке, что боится, потому что вспомнил о гиене.

- Гиена давно умерла, Яков, - сказал дедушка. - Кто лучше тебя знает, что она умерла. Можешь быть спокоен.

- Каждое поколение выращивает новых врагов, - мрачно сказал Пинес и вышел.

В теплой чаще ночи шел он "по тонкой корочке, на которой образовалось все живое", брел к себе домой, размышляя, я уверен, обо всех тех опасных и коварных врагах, которые неустанно рождались и кишели повсюду, всплывая из тьмы его кошмаров, точно пузыри из глубин мутного и бесформенного прошлого. Он чуял беззвучно поджидавшего во мраке мангуста и видел криво усмехающуюся морду дикой кошки, неслышно ступавшей шелковистыми лапами по тропе убийств и разбоя. Мыши-полевки подтачивали труд пахаря в пшеничных полях, а под клетчатым полотнищем пашен, садов и жнивья ярилось самое страшное из легендарных чудищ: Великое Болото, которое отцы-основатели заточили под землю, - ярилось, и пучилось, и выжидало первых признаков сомненья. Подняв глаза, он видел далеко на западе багровое зарево большого города, притаившегося за голубой горой. Зарево опасных соблазнов - экслуатации и коррупции, легких заработков, дешевых плотских утех и непристойных подмигиваний.

Еще несколько минут дедушка убирал в кухне, потом потушил свет и вошел в спальню. Перед тем как лечь, он подошел ко мне, и я поспешно прикрыл глаза, чтобы показаться спящим.

- Мой Малыш! - шепнул он, и его усы щекотно скользнули по моим губам и щеке.

Пятнадцати лет от роду был я тогда, сто с лишним килограммов могучих мускулов и черных, жестких волос. Но дедушка не забывал каждую ночь укрывать меня одеялом. Так он укрыл меня в ту первую ночь, когда принес в свой дом, и так же сделал и сейчас. Потом подошел к своей кровати и достал пижаму из постельного ящика. Я подглядывал, как он раздевался. Годы не изуродовали его ни коричневыми пятнами старости, ни вялостью мышц. Даже когда я хоронил его ночью в нашем саду и снял с него новую пижаму, которую он попросил перед смертью, его тело продолжало белеть той же таинственной белизной, которой было окутано всю его жизнь. Все его друзья были бронзовыми от загара, раскаленные годы труда и слепящего света покрыли их трещинами и рубцами. Но дедушка всегда расхаживал в своем саду в широкополой соломенной шляпе, руки его были защищены от солнечных уколов длинными рукавами, и лицо оставалось бледным, как простыня.

Он открыл окно и со вздохом опустился на кровать.

3

Мешулам Циркин встряхивал головой в конце каждой фразы, и грива его светлых, с проседью, волос взвивалась при этом красивым шлейфом. Его щеки были изрезаны горькими морщинами. Я с детства не любил этого бездельника, жившего на другом конце деревни. Он вечно похлопывал меня по плечу, приговаривал: "Почему это в таком большом теле так мало ума?" - и всякий раз визгливо смеялся.

Мешулам был сыном Циркина по прозвищу Мандолина, который вместе с дедушкой, бабушкой Фейгой и Элиезером Либерзоном когда-то основали "Трудовую бригаду имени Фейги Левин". Мандолина был образцовым земледельцем и прекрасным музыкантом, и сегодня он похоронен на моем кладбище, рядом со всеми другими.

Песя Циркина, мамаша Мешулама, была важной партийной деятельницей и редко сидела дома. Мешулам кормился у сердобольных соседок, сам стирал себе и отцу белье, но все равно преклонялся перед матерью и гордился ее вкладом в дело Движения. Он видел ее лишь раз-два в месяц, когда она привозила в деревню свои огромные груди и важных гостей. Это всегда были "товарищи из Центрального комитета". Мы, дети, тоже успевали их увидеть. Ури, мой двоюродный брат, первым замечал серый "кайзер", припаркованный возле дома Циркиных, и возвещал, что "эти, из города, снова приехали понюхать навоз и сфотографироваться в обнимку с телятами и редиской".

В мире, где мать была периодически возникавшим видением, Мешулам с детства искал себе место под солнцем. Он не блуждал в лабиринтах фантазий, в которых зачастую пропадают другие подростки, и, поскольку был при этом одарен острой памятью и жаждой знаний, а старики первопроходцы соткали вокруг него сеть, отличную от той, которую они сплели вокруг меня, он отдался делу изучения, собирания и документирования прошлого. Мешулам с восторгом листал старые бумаги, разбирал чужую переписку и копался в таких ветхих документах, что они распадались от одного прикосновения. Это его утешало.

Уже подростком он ухитрился подобрать и выставить несколько экспонатов, рядом с каждым из которых прикрепил листки с собственноручно сделанными пояснениями: "Мотыга Либерзона", "Молочный бидон 1924 года", "Первый плуг - изделие кузницы братьев Гольдман" и, конечно, "Первая мандолина моего отца". Едва повзрослев, он вытащил из старой отцовской времянки ржавые лемехи культиватора и пустые банки из-под жидкости для опыления, починил крышу, заполнил две маленькие комнаты остатками кухонной посуды и рассыпающейся мебелью и назвал все это "Музеем первопроходцев". Он рылся в чужих дворах и домах, собирал изъеденные временем сита для муки, стиральные доски и позеленевшие медные кастрюли, а однажды нашел даже старые "болотные сани".

"Нужно, чтобы люди знали, что здесь было во времена пионеров, - заявил он. - Они должны знать, что во времена пионеров, до того, как здесь проложили дорогу, повозки проваливались в болотную жижу, и поэтому молоко на ферму приходилось везти на санях".

Главный предмет его гордости составляло огромное чучело Хагит, гибридной бейрутско-гольштейнской коровы Элиезера Либерзона, которая когда-то была рекордсменкой Страны по надою и жирности молока. Когда Хагит состарилась и Даниэль, сын Элиезера Либерзона, решил продать ее на фабрику по производству костного клея, Мешулам поднял страшный крик и потребовал немедленно созвать заседание деревенского Комитета, заявляя, что мы поступим неуважительно по отношению к "нашему преданному товарищу Хагит", если превратим ее в колбасу и желатин.

"Хагит, - утверждал Мешулам, - это не только сельскохозяйственный феномен - это также та самая корова, которая на своем личном примере убедила руководство ишува, что в условиях Страны не следует делать ставку на чисто гольштейнскую породу крупного рогатого скота".

Комитет постановил выдать Даниэлю компенсацию за передачу дряхлой коровы Мешуламу и даже выразил готовность участвовать в расходах на ее дальнейшее содержание. В тот же день Мешулам угостил "преданного товарища" солидной порцией крысиного яда и с помощью ветеринара превратил ее в чучело.

Долгие годы Хагит стояла на веранде дома Циркиных, нафаршированная зловонными бальзамирующими веществами. Изо рта у нее свисали стебли люцерны, а из прославленного вымени капал формалин. Мешулам регулярно чистил ее шкуру, на которой крысиный яд оставил огромные пролысины, чистил ее задумчивые стеклянные глаза и латал дыры в ее коже, потому что воробьи выдергивали из этих дыр клочки ваты и солому для своих гнезд.

Это чучело вызывало отвращение всей деревни, но больше всех оно мучило старого Зайцера, который был очень привязан к Хагит при ее жизни и всегда считал щедрость ее сосков "символом еврейского национального возрождения". Иногда он даже уходил тайком с нашего двора, чтобы снова посмотреть на нее. Но всякий раз, как он оказывался лицом к лицу с этим громадным чучелом, в нем, по его рассказам, пробуждалась какая-то "гремучая смесь желания и ужаса".

"Бедная корова, - бормотал он про себя. - Мешулам Циркин набил в нее больше травы, чем она получила от Элиезера Либерзона за все годы своей долгой жизни".

Мой непочтительный кузен Урн, не признававший ничего святого и на все в деревне смотревший с высоты полета птиц-пересмешников, утверждал, что фарширование Хагит не имело никакой связи с любовью Мешулама к коллекционированию и истории мошава.

"Просто ее вымя напоминало ему вымя его матери, вот и все", - говорил Ури. И я смотрел на него, как смотрю по сей день, - с завистью и обожанием.

В нашу деревню заглядывает множество гостей. Автобусы с туристами, со школьниками - все они приезжают сюда, чтобы собственными глазами увидеть цветущее хозяйство, созданное отцами-основателями. Они взволнованно и медленно проезжают по деревенским улицам, восторгаясь каждой курицей и каждым грушевым деревом, жадно вдыхая запахи земли, молока и навоза. Свой торжественный объезд они всегда заканчивают на участке Миркина - на моем "Кладбище пионеров".

Мешулам давно добивался от Комитета, чтобы ни одному автобусу с посетителями не разрешалось заезжать в деревню и на кладбище, если гости заранее не обяжутся посетить также "Музей первопроходцев" и глянуть на чучело Хагит с золотой медалью, выданной ей когда-то британским Верховным комиссаром и болтающейся сейчас на ее широкой, набитой соломой груди.

Мое "Кладбище пионеров" кололо глаза всей деревне и ее руководству. Но Мешулам Циркин ненавидел его особенно страстно. Автобусы, въезжавшие на стоянку у кладбища, дети с разинутыми ртами, туристы, зачарованно шагавшие по его дорожкам среди свежевымытых памятников и розовых кустов, шепотом читая медные буквы легендарных имен и сопровождая их глотками холодного сока, который продавал у ворот младший брат Бускилы, - все это приводило его в лютое бешенство.

Мешулам Циркин ненавидел мое кладбище, потому что я наотрез отказался похоронить его мать, старую грудастую активистку Песю, рядом с его отцом, Циркиным-Мандолиной. Я хоронил на своем кладбище только дедушкиных товарищей, людей из Второй алии. Песя Циркина была из Третьей.

"Мне очень жаль, - сказал я Мешуламу, когда он стал размахивать передо мной очередным "Профсоюзным ежегодником" со статьей, превозносившей свершения его матери в деле развития взаимного кредитования в системе кооперативов Рабочего движения. - Мне очень жаль, но твоя мать не из Второй алии".

"Покойница не соответствует приемным требованиям нашего кладбища", - спокойно объяснил Бускила.

Мешулам пригрозил, что обратится в "инстанции". Я напомнил ему, что он уже обращался туда с аналогичным требованием, когда старый Либерзон составлял "Альбом пионеров" и не согласился поместить там фотографию Песи, причем по той же причине.

"И кроме того, - сказал Бускила, - твой отец не хотел видеть ее рядом с собой даже при жизни".

Но больше всего Мешулама злили те свинцовые гробы, которые я привозил из аэропорта. Он знал, что каждый прибывающий из Америки гроб прибавляет в мои старые мешки из-под удобрений еще несколько десятков тысяч долларов.

- По какому праву ты хоронишь у себя этих предателей, а не мою маму? - крикнул он.

- Каждый, кто прибыл в Страну со Второй алией, может купить себе здесь могилу, - ответил я.

- Ты хочешь сказать, что любой старый пердун, который прибыл сюда из России, помотыжил тут две недели, плюнул на все и смылся в Америку, может быть похоронен здесь в качестве пионера? Нет, вы только посмотрите на это! - воскликнул он, указывая на один из памятников. - Роза Мункина, эта старая греховодница!

Роза Мункина, которая знала дедушку еще в Макарове, была моей первой покойницей.

- Рассказать тебе про Розу Мункину?! - насмешливо спросил Мешулам. Наш разговор происходил вскоре после того, как вся деревня взвыла, когда я установил рядом с могилой дедушки ее памятник из розового камня. - Она приехала с Украины, проработала ровно неделю на миндальных плантациях в Реховоте и поняла, что эта работа - не для ее нежных ручек. Тогда она начала забрасывать весь мир истерическими письмами, умоляя вытащить ее отсюда. У нее был брат, тот еще бандит, который эмигрировал в Америку и стал пионером на свой лад - первым еврейским гангстером в городе Бруклине. Этот братец, конечно же, прислал ей билет. - И в знак презрения Мешулам поставил ногу на розовый мрамор плиты. - Во время Первой мировой войны, когда твои дедушка и бабушка, и мой отец, и Элиезер Либерзон умирали от голода, а Зайцер был насильно мобилизован в турецкую армию, Роза Мункина купила в Бронксе свой четвертый магазин корсетов. В тот год, когда "Трудовая бригада имени Фейги Левин" вышла на поселение, Розе Мункиной было откровение, она вернулась к вере отцов, вышла замуж за раввина Шнеура из Балтимора и стала публиковать за свой счет антисионистские объявления. Во время Второй мировой войны, когда твой несчастный дядя Эфраим был ранен в рядах британских десантников, Роза Мункина овдовела, сняла себе роскошные апартаменты в отеле в Майами и стала оттуда заправлять игорным бизнесом своего покойного братца. В архивах ФБР она по сей день проходит под кличкой Красной Розы. А сегодня, - вдруг с ненавистью заорал он, - сегодня она лежит здесь, на твоем кладбище! В нашей Долине! В земле Израиля! Пионерка! Строительница сионизма! Наша Мать-Основательница!

- Благословен Судия праведный, - прочувствованно подытожил Бускила. Он подошел к памятнику, осторожно снял с мрамора ногу Мешулама, достал из кармана фланелевую тряпочку и старательно протер букву "а" в имени "Роза".

- А ты заткнись, Бускила! - побелел Мешулам. - Такое говно, как ваш брат-марокканец, должно вскакивать навытяжку, когда речь идет об отцах-основателях.

- Между прочим, покойница уплатила сто тысяч долларов, - сообщил Бускила, который не обращал внимания на такие мелкие уколы.

- Деньги мафии! - издевательски фыркнул Мешулам.

- Чего ты хочешь, Мешулам? - спросил я. - Она приехала со Второй алией.

- А Шуламит! - взвизгнул он. - Шуламит тоже прибыла со Второй алией?!

- Ты поосторожней! - разозлился я. - Шуламит - это наше семейное.

К тому времени, когда прибыло письмо Розы Мункиной из Америки, мой дедушка и Шуламит - его старая любовь, приехавшая из России через полвека после него, его "крымская шлюха", как ее неизменно называла Фаня Либерзон, - были единственными похороненными в нашем саду. Бускила, в те времена деревенский письмоносец, галопом примчался на своем почтовом осле Зисе и еще издали закричал:

- Аэрограмма! Аэрограмма! Письмо из Америки!

Я был занят поливкой тех знаменитых бербанковских роз, которые цветут в течение всего года. Я посадил их вокруг могил дедушки и Шуламит.

Лютер Бербанк тоже покинул свой дом из-за безнадежной любви. Дедушка без конца рассказывал мне о бербанковских плодовых деревьях, о кактусах без иголок и о картофеле со светлой кожурой, но отрывок о любви Бербанка он прочитал не мне, а моим двоюродным братьям Ури и Иоси, близнецам моего дяди Авраама, и я возревновал их к нему и чуть не заплакал.

Я громко хлопнул дверью, вышел наружу и услышал через окно, как дедушка продолжает читать, словно начисто игнорируя мои страдания: "В те дни я со всем юношеским жаром влюбился в красивую девушку, которая, однако, оказалась менее пылкой, чем я. Небольшого разногласия между двумя упрямствами, к тому же усиленного сказанными в горячности словами, оказалось достаточно, чтобы убедить меня, что сердце мое разбито. Кажется, я многим говорил, что именно это было причиной, побудившей меня пуститься в далекие скитания, которые в конце концов привели меня на Запад".

- Не кричи, - укоризненно сказал я Бускиле. - Здесь нельзя кричать.

Он вручил мне конверт и остался стоять рядом.

Бускила появился в деревне в начале пятидесятых годов, когда дедушка был еще жив и я еще был "его Малышом". Он вошел в деревенский магазин и стал около кассы, за которой сидел Шломо Левин. Бускила был в старых желтых полуботинках, в смешном синем берете на голове. Он поглядывал на кассу и с большим вкусом прихлебывал из бутылки с грейпфрутовым соком. Левин выписал на листке цены всего, что купила ожидавшая расчета мошавница, и начал складывать, бормоча под нос цифру за цифрой.

- Два пятьдесят четыре, - произнес Бускила из-за его плеча раньше, чем карандаш Левина успел спуститься по нескольким первым цифрам.

Назад Дальше