Злоключения Шломо Левина в Стране Израиля наделили его острой чувствительностью к замечаниям посторонних. Больше всего он не любил, когда его контролировали. Он обернулся, устремил на незваного гостя разгневанный взгляд и тут же понял, что этот тип явился из лагеря новоприбывших иммигрантов, который власти недавно развернули на холме, что за эвкалиптовой рощей. Деревня встретила этих новичков сочувственно и свысока. Старожилы охотно делились с ними житейскими наставлениями, излишками со своего стола и недостающим инструментом, а вернувшись из лагеря, рассказывали друг другу, что эти недомерки в синих беретах целыми днями пьют, играют в карты и кости, "скучают по своим грязным пещерам и подтирают задницы камнями".
Теперь, столкнувшись с такой явной наглостью, Левин открыл было рот, но сдержался, не сказал ни слова и повернулся к очередной покупательнице.
- Один семнадцать, - произнес Бускила в тот момент, когда Левин закончил выписывать цены, но еще не успел даже провести черту под их колонкой.
Шломо Левин, который заведовал нашим деревенским магазином уже многие десятилетия, встал со своего места за кассой, снял фуражку и осведомился, с кем имеет честь.
- Бускила Мордехай, - сказал удивительный чужак, шумно всосал остатки сока и добавил, - новый иммигрант из Марокко. Ищу работу.
- Я и сам вижу, - сказал Шломо Левин. - Мне не нужно объяснять.
В Мекнесе, объяснил новичок, он преподавал арифметику и писал письма на трех языках для судов и правительственных учреждений. Теперь он ищет работу в бухгалтерии, в школе или в инкубаторе.
- Я всегда любил деньги, детей и цыплят, - дружелюбно объяснил он.
Левин был потрясен и рассказал о новом иммигранте Элиезеру Либерзону, который был тогда деревенским казначеем.
- Нахальный парень, но считать умеет, - снисходительно добавил он.
Просьба Бускилы была рассмотрена со всей благожелательностью, хотя его откровенная любовь к деньгам показалась большинству товарищей буржуазным пережитком. "Не говоря уже о берете, - сказал Ури. - Головные уборы без козырьков носят только люди без идеалов".
"Мы обсудили этот вопрос с учетом наших идейных принципов, а также надлежащего внимания к нуждам новых иммигрантов вообще и к способностям Бускилы в частности, - рассказывал мне позже Элиезер Либерзон. - И решили послать его на испытательный срок на переборку просохшего лука".
В течение двух лет Бускила приобщался к почве исторической родины, выполняя такие малоприятные земледельческие обязанности, как опрыскивание, прореживание, прополка и собирание плодов, а потом наш деревенский почтальон услышал гиену, хохотавшую в полях, и тронулся умом. Он купил черный карандаш и начал вымарывать строчки в письмах, которые уходили из деревни. Комитет уволил несчастного безумца, и Бускила унаследовал его место и осла. Он высадил вокруг почты кусты марокканской полыни, стал заваривать на ней чай, аромат которого сводил с ума всех прохожих, и завоевал сердца старожилов, собирая их письма прямо на дому и тем самым избавляя отправителей от необходимости самим тащиться на почту.
Я открыл конверт. С тех пор как Шуламит приехала из России, мы не получали писем из-за границы.
- Что там написано, Барух? - деликатно спросил Бускила.
- Это личное, - сказал я ему.
Бускила отошел на несколько шагов и оперся о памятник Шуламит. Он ждал, пока я попрошу его перевести мне загадочное письмо.
- Это старая женщина из Америки, - сказал он мне, глянув на исписанную страничку. - Ее зовут Роза Мункина. Она из города твоего дедушки, была здесь много лет назад, работала с ним в Ришон-ле-Ционе и Реховоте и преклонялась перед ним. Ей написали из Страны, что ты похоронил его дома, и она хочет, чтобы ты и ее, когда она умрет, похоронил здесь, возле него. - Он протянул мне конверт. - Здесь внутри есть что-то еще, - сказал он.
Внутри был чек на мое имя. На сумму в десять тысяч долларов.
- Это задаток, - сказал Бускила. - Женщина очень больна и скоро умрет. И тогда адвокат привезет ее вместе с остальными деньгами.
- А что мне делать с этой бумажкой? - озадаченно спросил я. - Это ведь не настоящие деньги.
- Тебе понадобится помощь, Барух, - медленно сказал Бускила. - Это большие деньги, это люди из-за границы, это английский, и это суды, и это ваш Комитет, и это налоги. Один ты не справишься.
За десять тысяч долларов, подумал я, можно посадить на могиле дедушки сказочные саженцы. Иудино дерево и белые олеандры. Я смогу проложить дорожку из красного гравия от могилы дедушки к могиле Шуламит. Я смогу найти моего пропавшего дядю Эфраима и вылечить кишечную болезнь старого Зайцера.
- Никому не рассказывай об этом, - сказал Бускила. - Никому. Даже твоему любимому брату Ури.
Вечером Бускила пришел в мою времянку, приволок черную пишущую машинку и написал для меня письмо по-английски. Роза Мункина прислала ответ, а по прошествии трех месяцев, посреди ночи, прибыла самолично - лежа в сверкающем глянцем гробу и в сопровождении адвоката в сверкающем глянцем костюме, с буйной копной волос и острым запахом афтершейва, подобный которому никогда не отравлял воздух нашей деревни. Пока я рыл яму, он стоял надо мной величественно и брезгливо.
- Посмотри на него, - шепнул мне Бускила. - Знаю я эту породу. Уверяю тебя, ему не впервой хоронить людей среди ночи.
Адвокат сидел в темноте на дедушкиной могиле, лениво чертил носком начищенного ботинка по кладбищенской пыли, грыз стебелек и с отвращением принюхивался к деревенским запахам, поднимавшимся в теплый ночной воздух от коровников и курятников.
Мы опустили Розу Мункину в землю Изреельской долины. Американец вынул из кармана листок бумаги и быстро пробормотал короткую поминальную молитву на невразумительном иврите. Потом велел мне залить бетоном квадрат под основание памятника и извлек из багажника своей громадной машины черный плоский чемоданчик. Бускила пересчитал банкноты наслюнявленным быстрым пальцем и выписал расписку.
Через несколько дней адвокат вернулся, привезя с собой вычурное надгробье из полированного розового мрамора. По сей день эта могила выпирает, как огромная конфетная коробка, из однообразия серых и белых памятников, вытесанных из местного камня.
Банкноты я спрятал в коровнике. Зайцер спал без задних ног, укрытый старым армейским одеялом, оставшимся в его владении еще с Первой мировой войны, и не услышал моей возни. Мы с Бускилой вернулись во времянку, уселись за обеденный стол дедушки и стали пить чай с маслинами и хлебом.
- Ты, наверно, хочешь поговорить обо всем этом с твоим дядей Авраамом и со своим учителем Пинесом. Так ты не говори с ними пока. Подожди немного, потом поговоришь, - посоветовал он мне.
Наутро Бускила оставил работу на почте и предстал передо мной.
- Я буду управлять твоим делом, а ты будешь платить мне по своему усмотрению, - сказал он.
Так началась дедушкина месть деревне. Месть, продуманная со всей той тщательностью и тем предвидением, которыми наделен всякий хороший садовод. Месть, наполнившая деньгами мои мешки и поразившая самые чувствительные нервные узлы коллективного сознания деревни.
"Они выгнали моего сына Эфраима, - твердил дедушка перед смертью мне и Пинесу, - и я тоже нанесу им удар в самом чувствительном для них месте - в земле". Но тогда я еще не понимал, что он задумал.
Комитет обсудил несколько возможностей заменить Бускилу на почте и в конце концов остановился на кандидатуре Зиса. Что ни говори, осел и так уже знал на память все адреса, а теперь, освободившись от тяжести почтальона, получил возможность развозить адресатам не только письма, но и посылки. Зис был внуком того знаменитого Качке, что вышел на землю вместе с отцами-основателями и таскал для них воду из нашего источника до тех пор, пока не издох от укуса змеи.
Через два года Зис был уволен. "Старики обнаружили, что он слизывал марки с конвертов", - сказал Ури, мой двоюродный брат-пересмешник.
Комитет обратился к Бускиле и попросил его вернуться на почту, но к этому времени Бускила уже напечатал себе визитные карточки, на которых по-английски и на иврите было написано: "Кладбище пионеров, Управляющий", и управлял "стадом из ста покойников", как с презрением говаривал старик Либерзон - до тех пор, пока не умерла Фаня, жена его, возлюбленная его, единственная его, и стала в этом стаде сто первой.
4
Хозяйство Миркиных было одним из самых удачливых в деревне. Так говорили, с удивлением и восторгом, когда фруктовые деревья дедушки взрывались буйным цветом и коровы дяди моего Авраама истекали потоками молока; и так говорили, со страхом и завистью, когда в том же коровнике остались лишь пыльные чешуйки насекомых да мешки, распухшие от денег, а сад пришел в запустение и был засеян могилами и костями.
Ровные ряды надгробий, красные и белые гравийные дорожки, затененные уголки для отдыха и уединения, зеленые скамейки, деревья и цветы, и в центре - белый памятник дедушки. Вся деревня сокрушалась, глядя, какая ужасная судьба постигла землю, предназначенную выращивать плоды и корма и превратившуюся в зловещее поле возмездия.
"Все очень просто, - говорю я себе, блуждая по огромным комнатам моего дома. - На самом деле все очень просто, и чего тут копаться, и подслушивать, и расследовать, и каких еще искать ответов?"
Ведь именно для этого дедушка вырастил меня. Сделал меня большим и сильным, как вол, верным и опасным, как сторожевой пес, одиноким и бесчувственным к насмешкам и пересудам. Теперь он лежит в могиле, в окружении мертвых товарищей, и посмеивается при виде взбаламученной деревни.
"Оставьте его, мальчик попросту напичкан легендами и фантазиями", - сказал Пинес, когда я объявил, что не намерен идти объясняться на заседание деревенского Комитета.
Я давно уже не был мальчиком. Я был здоровенным и весьма состоятельным парнем, которого тяготили его плоть и богатство, но Пинес всех своих учеников еще долго считал детьми, куда дольше общепринятого, и продолжал поглаживать их по голове, даже когда они уже были лысыми и седыми. "Подумайте, сколько воспоминаний было втиснуто в это огромное тело, пока оно не переполнилось и излило свою горечь на землю?" - сказал он обо мне. Если бы дедушка был жив, он, скорее всего, сказал бы пренебрежительно, что у старого Пинеса припасено много притч на всякий случай жизни, "но, к сожалению, он порой забывает, в чем состоит их мораль".
Сам я обычно говорил всем, кто требовал от меня оставить затею с кладбищем, что "так просил меня дедушка". Объясняться в Комитет я послал Бускилу и нанятого им адвоката. Люди они в деревне чужие, скользкие и черствые, палая листва воспоминаний не давит им на плечи, толстые подошвы ботинок отделяют их ступни от тонкой пыли дорог нашей Долины. Я представил себе некрашеные, скрипящие стулья в помещении Комитета, пальцы с обломанными ногтями, которые будут барабанить по столу, как подковы. Пусть эти двое сами почувствуют на себе мужественные стальные взгляды, пусть сами глядят на твердые пальцы, назидательно поднятые в воздух. Я всего-навсего "дедушкин Малыш", выполняющий его волю. Я свое сказал.
В Одессе дедушка и его брат Иосиф сели на "Эфратос" - маленький грязный кораблик, "полный дурных людей", который регулярно курсировал между Черным и Средиземным морями. Словно две стороны одной монеты, Яков и Иосиф Миркины видели две разные половинки мира. "Мой брат был возбужден и взволнован, он расхаживал на корабельном носу и все время глядел вперед".
Иосиф пестовал мечты о сельскохозяйственных поселениях в Гилеаде, о белых ослятах и еврейском труде. Дедушка думал о Шуламит, которая осталась позади, измолотив его плоть железными цепами лжи и ревности, и о Палестине, которая для него была всего лишь убежищем от греховной страсти, страной, слишком далекой, чтобы вспоминать прошлое, местом исцеления, где его раны могли бы зарубцеваться.
Он сидел на корме, смотрел на воду и мучительно выпарывал из своего обнаженного сердца нити воспоминаний, которые волочились за кораблем длинными плетями пены. "Погляди, жар нашего сердца распорот на нитки", - писал он многие годы спустя в одной из своих записок.
Все время плавания Яков и Иосиф Миркины ели только хлеб и прессованный инжир и блевали не переставая.
"Мы прибыли в Страну и отправились в Галилею, и тем же летом мы с братом уже сидели на берегу Киннерета". Его рука мерно ходит туда и назад, вкладывая в мой рот картофельное пюре, заправленное домашней простоквашей и подсоленным жареным луком. "В ту первую ночь мы охраняли поля, а с рассветом уселись смотреть, как восходит солнце Земли Израиля. Солнце взошло в половине пятого. В четверть шестого оно уже пылало смертным жаром, и Иосиф свесил голову и начал плакать. Не так он представлял себе Великое Возрождение Народа".
Теперь его руки занялись салатом. "Нас было трое друзей. Циркин-Мандолина, Элиезер Либерзон и я. Мой брат Иосиф заболел и отчаялся, уплыл в Америку и больше не вернулся".
Тело дедушки терзали ярость, слабость и жар, он метался между приступами лихорадки и судорогами гнева и тоски.
Иосиф преуспел в Калифорнии. "Когда мы еще ходили здесь по болотам, а зимой натягивали от холода мешки на голову и набивали в носки старые газеты, он уже продавал костюмы американским буржуям". Годы спустя, перед самой смертью бабушки Фейги, нашу деревню подсоединили к электрической сети, и Иосиф прислал ей из Америки деньги, чтобы она купила себе холодильник. Дедушка швырнул письмо в сточную канаву коровника и сказал жене, что "никогда не возьмет деньги у предателя-капиталиста". Иосиф отправился в Санта-Розу, на маленькую, боготворимую поклонниками ферму Лютера Бербанка, куда отовсюду слетались полчища алчущих гостей, насекомых и писем, и прислал оттуда дедушке надписанную фотографию великого селекционера. Я видел ее в ящике под дедушкиной кроватью. Бербанк был в соломенной шляпе и галстуке в крапинку, с мясистыми мочками ушей. "Но даже этот широкий жест не смягчил твоего деда".
Фаня Либерзон была лучшей бабушкиной подругой.
"Фейга, уже слабая и больная, задыхавшаяся от того, что ей не хватало воздуха и любви, пришла в наш дом вся в слезах, но и нам не удалось переубедить этого упрямца. И поэтому она до самой смерти продолжала таскать на себе в дом ледяные блоки", - рассказала мне Фаня после того, как я надоедал ей несколько часов кряду, повсюду сопровождая ее молящим взглядом.
"А твой дружочек Миркин, - добавила она, поворачиваясь к своему мужу, - был ее самым тяжелым куском льда". Страдания и смерть бабушки Фейги не давали ей покоя и по-прежнему приводили в бешеную ярость.
Ворчливый ответ Элиезера Либерзона я не сумел расслышать. Прижавшись к стене их дома, лицом к влажным щелям ставен, я видел только его движущиеся губы и ее прекрасную седую голову, лежащую у него на груди.
Дедушка не простил своего брата и никогда больше не встречался с ним. Лишь после его смерти я перевез кости Иосифа из Калифорнии в нашу Долину. Двое его сыновей из "Текстильной фабрики Миркин и Миркин" в Лос-Анджелесе прислали мне чек на девяносто тысяч долларов.
"Ваш отец был предатель-капиталист, - написал им Бускила на официальном бланке "Кладбища пионеров", - но мы все равно даем вам скидку в десять процентов, потому что он был членом семьи".
Покойники прибывали в отмытых от полевой грязи грузовичках, на стальных платформах, что волоклись за тракторами, в брюхах самолетов, в деревянных ящиках и в свинцовых гробах.
Иногда им устраивали гигантские похороны. Скопища людей, журналисты, потные ряды важных персон и бизнесменов. Бускила приветствовал их ненавистными мне угодливыми виляниями. Они смотрели, как я рою могилу, прикрывались от летевших снизу комков земли и все требовали, чтобы Бускила поторопил своего работника.
Были и такие мертвецы, которые прибывали в одиночку, сопровождаемые только багажной квитанцией и запиской, содержавшей надпись, которую они хотели видеть на своем памятнике. Были и такие, у могилы которых стояли лишь плачущий сын и разгневанная дочь. Были и такие, что приезжали еще при жизни, из последних сил ползли по полям, чтобы быть похороненными на "Кладбище пионеров".
"С товарищами", - говорили они. "Возле Миркина", - просили. "В земле Долины".
Перед тем как их хоронить, я открывал гробы на складе возле конторы Бускилы и смотрел каждому в лицо. Я опасался, что меня попытаются перехитрить, протащив к нам незаконных покойников.
Мертвецы, которые прибывали из Америки, эти "предатели-капиталисты", были уже слегка подгнившими и, слущив с себя шелуху легкомысленного сибаритства, смотрели на меня остекленевшим взглядом, в котором застыло раскаяние, а из глаз у них сочилась мольба. Старые дедушкины товарищи из поселений Долины выглядели очень спокойными, словно прилегли отдохнуть под деревом в поле. Я знал многих из них, всех тех, кто навещал дедушку или Зайцера. Когда я был еще ребенком, они, бывало, приходили поговорить или посоветоваться, держа в руках изъеденные червями ветки, старое письмо или лист, пораженный тлей. Других я знал из рассказов. Из того, что слышал, и из того, что додумал и соткал в своем воображении.
Дедушка принес меня к себе домой, сверток в одеяле, когда мне было два года. Он смыл с меня грязь и копоть и выковырял осколки стекла и занозы из моей кожи. Он растил меня, кормил меня и учил меня всем секретам дерева и плода.
Он рассказывал мне истории. Непрестанно - когда я ел, когда мотыжил, когда обрезал дикие побеги на стволах граната, когда спал.
"У моего сына Эфраима был маленький теленок по имени Жан Вальжан. Эфраим вставал утром, брал Жана Вальжана на плечи и шел на прогулку, а в полдень возвращался. Так он делал каждый день. Я говорил ему: "Эфраим, так нельзя, теленок привыкнет и не захочет ходить ногами". Но Эфраим не слушался меня. Жан Вальжан рос и рос и стал огромным быком. Но Эфраим заупрямился - только на плечах… Такой вот он был, мой сын Эфраим".
"Где Эфраим?"
"Никто не знает, Малыш".
Я ни разу не видел слез в его глазах, но в уголках его рта всегда таилась едва приметная дрожь. Много раз, в пору цветения деревьев или в особо хорошие дни, он рассказывал мне, каким красивым был мой дядя Эфраим.
"Еще когда он был совсем маленьким, птицы слетались и подсматривали в окно, чтобы увидеть, как он просыпается".