Только он, одинокий, подающий голос, различает корни мифа, символа. Только он, ошеломленный силой знака, уже в момент начертания отрывающегося от своего рисунка, увековечивающего мимолетное, но уже не исчезающее, только он, человек, становится мыслью, сознанием, самосознанием, образом и подобием – создателем заново в художественном и духовном плане этого пространства.
Самое удивительное, как этот словесный духовный свод сохраняет свою силу через тысячелетия разрушения стереотипов, которые опадают, как омертвевшие листья с дерева, в непрекращающемся процессе живого существования поколений. В нем не угасает глубинное, ни от кого и ни от чего не зависящее стремление поддержать свежесть и естественность человеческого бытия, – в противовес выступающему в напряжении всех своих мышц хаосу изначальной энтропии, бессловесности, немоты.
Все это зачаточно и смутно мучило Ормана там. А здесь не дает покоя ни днем, ни ночью жажда осознать себя в новом контексте, в новых обстоятельствах, читающих в отпущенных пределах жизни эту древнюю знаковую систему, как новый свет нового дня, неповторимого во временности, настырного свидетеля, который по-новому высвечивает, разыгрывает и толкует это древнее пространство.
Сквозь беспамятные воды забвения эти имена и названия стоят, как деревья и камни – незыблемыми основаниями, вросшими в это малое пространство памятью того или иного единственного во времени события, застолбившего вечность.
И вот тут возникает момент смыкания текста с собственной жизнью его создателя. Биография художника внезапно обнаруживает в себе внутренние линии, насущность выразить себя в тексте, ибо она, биография, наиболее ему знакома, она и зеркало, и зазеркалье жизни художника.
Все комплексы его разделяются текстом.
Более того, нередко текст обнаруживает еще большее упрямство в этих комплексах, чем сам творец, погружая последнего то в депрессию, то в эйфорию.
И трудно Орману отличить их в душе друг от друга в эти мгновения, когда автобус въезжает в Яффские ворота Старого города, медленно движется мимо развалин дворца Ирода, по узкой улочке Армянского квартала, к Сионским воротам, и чуть ниже останавливается на автомобильной стоянке.
Они вступают всей группой в Еврейский квартал, пересекают какую-то площадь, и вот перед Орманом во весь размах, мощь и потрясение – вид на Храмовую гору с золотым куполом мечети Омара и серебряным – мечети Аль-Акса, с которого, по традиции, пророк Мухамед улетел на небо на своем огненном коне Аль-Бураке, на Стену Плача, на раскопки городских улиц времен Второго Храма.
Они спускаются по временным шатким ступеням вниз, и Орман во все глаза смотрит на солдаток и солдат, проверяющих сумки у всех, идущих к Стене Плача, около которой масса народа, развернуты плакаты Недели солидарности с евреями СССР – "Let my people go!" – "Отпусти народ мой!", увеличенные портреты узников Сиона, знакомые Орману по французским журналам, из которых он переводил статьи о них для "рыцарей плаща и кинжала".
К удивлению Цигеля Орман извлекает из сумки шелковый мешочек с талесом, ермолкой-кипой и коробочками филактерий, но одевает лишь ермолку и набрасывает на себя покрывало талеса. Все это дают каждому репатрианту, ступившему на землю Обетованную, но вот же, Цигель и не подумал взять это с собой.
Все пространство перед Стеной Плача заполнено укутанными с головой в белые ткани молящимися.
Начинается массовая молитва в защиту советских евреев.
Вся эта масса как бы вслепую простирает руки кверху из-под покрывал, и в едином ритме, покачиваясь, как слабо мерцающие, но не гаснущие на ветру свечи, произносит речитативом слова молитвы.
От этой затаенной, нарастающей, как накат морского вала, гулкой мощи, шевелятся корни волос.
Мурашки бегут по спине.
Слезы комом застревают в горле.
Глаза устремлены в небо, которое в эти мгновения кажется огромной голубой мембраной, доносящей молитву прямо к Престолу Всевышнего.
Орман словно бы слепнет и глохнет, прижимаясь щекой к этим огромным каменным блокам древней иродианской кладки. Без единой капли скрепляющего материала, только собственной тяжестью они держат остатки вечного Храма, сожженного римлянами.
После массовой молитвы, наплывавшей валом на эти древние камни и равной им по силе, голоса ораторов на митинге кажутся каким-то бледным, чересчур земным усилием. Орман их и не слышит. Лишь краем глаза замечает Цигеля, который как-то смешно, явно кого-то напоминая, энергично размахивает рукой. Руке этой, неожиданно короткопалой и сжатой в кулак, явно не хватает ленинской кепки или хотя бы ермолки, но и ее-то странно видеть на голове оратора.
Стараясь сдержать слезы, Орман думает в эти минуты о том, что кантовские категорические императивы воистину непостижимы.
Идея еврейского Бога заразительна.
Радость евреев, уверенных, что они несут народам "благую весть", самоубийственна, но неотменима.
Вестников убивают, ибо каждый социум хочет сам быть вестником. В конце концов, мы справедливо жаждем разобраться в Истории, называемой Джойсом "сном пьяного трактирщика Ирвикера", ищем тенденции, в надежде и здесь найти категорические императивы, чтобы снова уткнуться в Стену непостижимости.
Остается вкладывать записочки в эту Стену, что, в общем-то, не так глупо, даже если время от времени их выбрасывают.
Важен мгновенный контакт с Непостижимым – и потому спасающим – Высшим началом.
Авторское право на идею Бога принадлежит евреям, но автор никогда не знает, куда разовьется его идея. Евреи же более двух тысяч лет назад изначально знавали этот жестокий феномен, и потому считали день перевода Торы, дарованной Моисею Богом на горе Синай, на греческий язык в Александрии, не менее черным днем, чем день разрушения Первого Храма Навуходоносором. Потому и возникло устное Учение, передаваемое из уст в уста, от отца к сыну, чтобы не стать достоянием чужака или врага.
Камни этой Стены пропитаны не слезами, а кровью, ибо на них были отрублены миллионы еврейских голов. Все это было известно, но пророчество на то и дано, чтобы к нему не прислушиваться.
Оселок, на котором точили ножи и топоры на евреев, один и тот же: "кто был никем – тот станет всем". Что с того, что идея социальной революции, уничтожив миллионы безвинных, потерпела крах, корни-то еще шевелятся: массы жаждут идей. Но вот же, есть идеи и миры, которые обречены на вечный интерес читающего, слушающего, живущего.
Таков мир еврейского Священного писания, такова эта Стена.
"…Мы требуем от Советского правительства, подписавшего декларацию прав человека, дать возможность евреям воссоединиться со своими братьями, своим народом, своей страной…" – голос очередного оратора словно выбивает пробки из ушей Ормана, и мысли его принимают иное направление.
От кого же мы требуем?
От простора прошедшей и все же существующей в оставленных широтах жизни, от простора, который пуст, скучен, не скученностью вещей, а смертельной их разреженностью. Ведь сравнительно недавно в его безглазую пустоту, проглатывающую миллионы жизней, лишенную тепла, живого плодоносного дыхания земли, скованной морозным панцирем, и не земли вовсе, а вечной мерзлоты, в которую и зарыть невозможно, ссылали, забрасывали как в "черную дыру" смерти целые народы, нации, сословия.
Одной из кошмарных картин, изматывающих душу Ормана там, была не гоголевская птица-тройка, а гулаговская беспрерывная пляска-тряска ансамблей заключенных, песни-хороводы в ватниках, валенках, чунях, с выпученными от недостатка дыхания глазами. Именно, такой бесконечный, тупой, кукольный танец, на костях, на гибели, всасывающейся в кости живых, как слякотный холод, выражал в прямом смысле душевную тоску этих безжизненных просторов. Танец смерти, белый, как снег на миллионах безымянных могил. Заунывная, покрывающая с головой ужасом, радость в два такта, в ритме "Буря мглою небо кроет, вихри снежные крутя, то как зверь она завоет, то заплачет как дитя" – вот, эпиграф, суть, тоска, тошнота, тюремщина почти шестидесяти лет двадцатого века России.
Мог ли Гоголь, побывавший в Иерусалиме и теснимый к безумию тесниной этой Стены, повторять у этих камней свое, всем знакомое – "Скучно жить на этом свете, господа"?
Именно здесь, в какой-то миг прозрения становится понятно: гоголевская скука – привилегия необъятных пространств.
На Земле Обетованной не соскучишься.
Говорили в той жизни коллеги Ормана: здесь, в лагере, естественно, социалистическом, у Софьи Власьевны, то бишь, советской власти, не скучно, а мерзко, но зато устойчиво.
Орман же устойчивости этой не ощущал, а, скорее, невероятную скрытую качку. Ответственные за устойчивость, те самые, от которых требовали отпустить евреев, считали, что качает не пространство, а отдельные элементы на борту: их-то и пытались держать в трюме или вообще сбрасывать с корабля.
И лишь отчаливая, Орман увидел со стороны – а такой взгляд был для остающихся под строжайшим запретом – весь целиком огромный проржавевший корабль, в трюм которого уже просачивалась вода.
Орман вздрогнул от чьего-то прикосновения, приходя в себя: Цигель выводил его из толпы.
– Вот, господин Гольдман, глава Комитета. Я ему уже рассказал о вас.
– Завтра понедельник, по нашему ивритскому календарю, второй день недели. Приходите часов в десять в Комитет, – сказал Гольдман, глядя на часы, и пожал Орману руку.
– А вот, – сказал Цигель по-русски, – мой двоюродный, богобоязненный брат. Истово молится, с одной стороны, и чинит стиральные машины – с другой. По фамилии – Берг.
– Очень рад знакомству, – сказал Орман, видя, как тот кивает головой, и непонятно, продолжает ли раскачиваться в молитве или подтверждает радость знакомства. Ирония в словах Цигеля не могла даже на йоту одолеть скрытую силу, идущую от этого человека.
– Сколько у нас времени до отъезда? – спросил Орман Цигеля.
– Немного более часа.
– Идемте, я покажу вам такое, что можете, прожив здесь всю жизнь, не увидеть и не узнать.
Сердце Ормана колотилось, волосы взмокли, лицо побледнело, но он, как одержимый, упорно, настойчиво и весьма устойчиво вел Цигеля в гору.
– Уж не заболели ли вы иерусалимским синдромом, – говорил Цигель, слегка задыхаясь от быстроты ходьбы.
– Мне достаточно невротического синдрома. Но и в иерусалимском не вижу ничего необычного. Главное, чтобы он был основан на знании событий, которые случились здесь две или три тысячи лет назад. Восторг подобен припадку. Пытаешься его объяснить всей, казалось бы, наперед известной изначальной историей этого города. Но где это начало, чистый лист? Уже любой пророк чувствовал за своей спиной колодец времени, который нельзя измерить. Есть вещи немерные, не отдающие своей тайны, сколько не копай вглубь. Вы устали. Постоим. Обернитесь. Отсюда видна Масличная гора. Сейчас она в солнечном мареве. Но вечное ее время – ночь, в которой ощутимо нечистое дыхание приближающихся стражей прокуратора Понтия Пилата. Видите, чуть выше, на ней – часовенка. По традиции, на том месте Иисус плакал и молился "Пронеси меня, чаша сия", слыша все более громкий хруст шагов приближающейся гибели. А совсем внизу, под нами, проходит высохшее русло ручья Кедрон. По Библии, в долине этого ручья состоится Страшный Суд. Смотрите, разве ярусы этого Суда на фресках великих художников не похожи на эти террасы? Взгляните налево. Видите купол. Это церковь Петушиного крика. Когда Иисуса уводили, трижды прокричал петух, но апостол Петр и остальные даже не проснулись. Идемте дальше. Понимаете, вся изначальная история мира здесь сжата в горсть.
– Может, вы уже снимете талес, вы ведь не богобоязненный верующий, – вставил Цигель свою лепту в беспрерывный монолог Ормана.
– Вы правы. Совсем забылся. Я понимаю, свет солнца, отражаясь от песка, режет глаза. И все же снимите темные очки хотя бы на миг. Вот этот, окружающий нас, песчаный цвет вошел во всю мировую живопись. Неосознанно мы в любом музее мира испытываем печаль вечности, окрашенную в этот иерусалимский колорит. И эта первозданность уравновешивает красоту соборов, Сикстинской капеллы. Душа европейца прилепилась к тому миру. Он ей более мил. Но духу человеческому ближе это первозданное, хаотичное, лишь иногда прорываемое к небу башней Давида, к которой мы идем.
Площадь у Яффских ворот колыхалась на ветру массой многоцветных флажков, словно бы перекликающихся с цветными навесами кофеен, под которыми в не менее цветастых халатах, с тюрбанами на головах сидели, вероятнее всего, арабы. На столиках дымился кофе в миниатюрных чашечках. Из туристского автобуса выбиралась вереница черных, как уголь, и сухих, как дерево, закутанных в белые ткани, вероятно, верующих то ли коптов из Египта, то ли эфиопов. Они пересекали площадь в сторону крытой узкой, как коридор, улочки Давида, скорее всего, направляясь к церкви Гроба Господня, где, насколько помнил Орман, есть даже притвор коптской или эфиопской церкви. Группа полицейских в голубых своих формах оживленно беседовала с таксистами, чьи машины выстроились у стен дворца Ирода. И все они не отрывали глаз от живописной кавалькады коптов или эфиопов.
– По традиции считается, что именно в этом дворце Ирода Пилат допрашивал Иисуса, – сказал Орман, и было ощущение, что в этом копошении и в этой цветистости он чувствует себя, как рыба в воде, – вот это три башни, которые Ирод великий назвал именами своих детей – Гиппика, Фацаэля и Мириамны.
– Причем же здесь башня Давида?
– А это крестоносцы, впервые издалека увидевшие башню, назвали ее именем царя Давида, – сказал Орман, увлекая Цигеля внутрь, – тут разные кладки, и времен Первого Храма, и позднеримских, и византийских, и мусульманских, но сейчас поднимаемся на самую высокую площадку для обозрения – на крышу башни Фацаэля. Глядите сквозь бойницу, вон туда. Во-первых, отсюда вы можете видеть город, как единый дом. Кажется, дома притерты друг к другу. Видите, небольшой просвет, стена дома, окна пробиты высоко, а под ними зеленеет вода. Даже поблескивает на солнце. Из этих окон спускали на веревках ведра, чтобы зачерпнуть воду. Так вот, вероятнее всего, это тут самый пруд, в котором купалась Вирсавия. Там ее увидел Давид, велел своему военачальнику Йоаву услать ее мужа Урию на войну, где того и убили, взял к себе ее, по сути, нарушив заповедь "не прелюбодействуй". Да она родила ему сына, Соломона, ставшего царем Израиля, да, он, отмаливая этот грех перед Богом, создал псалмы, поэтической силы которых, по сей день, никто не достиг. Но грех остается грехом. Священное Писание не скрывает, что самый великий еврейский царь, гениальный псалмопевец был и великим грешником, и мучился этим до последнего своего часа.
– Давайте спускаться. Времени у нас в обрез, – явно недовольным голосом прервал Цигель излияния Ормана.
– Боитесь опоздать на автобус. Но мы ведь можем поехать на такси в Тель-Авив.
– У вас есть деньги на проезд?
– Да уж на такси найдутся, мой любезный друг.
– С чего это вы взяли, что я ваш друг, да еще любезный?
– Знаете что, добрый человек, как говорил Иисус каждому встречному-поперечному, езжайте сами, а я еще должен посетить одно место.
Орману вернулся цвет лица, и энергия явно не убавилась. Быстрым шагом он шел через Армянский квартал и через Сионские ворота вышел в узкий переулок. За ним ковыляющей походкой уныло плелся Цигель.
Орман ориентировался в этих местах, как будто был рожден в этом пространстве. Они вошли в какой-то невзрачный дворик, в какое-то помещение, похожее выбеленными стенами на сельский клуб. Казалось, можно даже различить запах свежей известки.
– Наденьте кипу. – Сказал Орман, и Цигель безоговорочно повиновался. – Вот, могила царя Давида.
В небольшой комнате, почти занимая все ее пространство, высилась гора, формой напоминающая огромный ларец, покрытый множеством, вероятнее всего, домотканых ковров. Сверху стояли в позолоченных ларцах и в искусно вытканных "рубашках" свитки Торы. Несколько стариков в соседней комнатке громко молились. Вспомнил Орман свою бабку, всю жизнь время от времени шившую новые рубашки Торе, которую хранила на груди. Снова слезы подкатили к горлу. Теперь он шел, даже не оглядываясь, зная, что Цигель не отстает. Поднялись на второй этаж, в абсолютно пустое в этот час помещение с как бы вделанными в стены колоннами.
– А это, добрый человек, подумайте только, комната Тайной Вечери. В картине Леонардо да Винчи вы увидите эти колонны. Тут Иисус сказал ученикам: один из вас меня предаст.
– Ну, а какой, по-вашему, больший грех – прелюбодеяние Давида или предательство Иуды?
– Несомненно, предательство.
Они спускались по лестнице через двор, превращенный то ли в синагогу, то ли в религиозную школу. Под навесами из рогожки, на длинных скамьях сидели молодые люди в черных шляпах и, раскачиваясь, истово молились, вероятно, ощущая присутствие рядом духа великого царя евреев.
– Что вы все про грех да про грех. – Сказал Цигель, глубоко вздохнув. Автобус действительно уже ушел. – Можно подумать, что и вы отмаливаете какой-то грешок.
– Ну, все мы здесь волей-неволей отмаливаем свои грехи. Тут, добрый человек, не отвертишься. И какой у меня, как вы изволили выразиться, вероятно, щадя меня, "грешок"?
– Ну, к примеру, я не верю в то, что вы не подписали обязательство о сотрудничестве.
– С костоправами?
– С кем? А? Ну, да. Ну, да.
– Добрый человек, не берите грех на душу.
– Извините.
Всю дорогу домой в такси они не обмолвились ни словом.
Ночью Орман не мог уснуть. Вот же, опять проявил свой дрянной характер: оскорбил человека, который искренне хочет ему помочь, иронически обозвал его "добрым", показал ему свою "ученость" и его невежество, буквально травил его своими знаниями. Ох, уж эта вечная еврейская въедливость – осчастливить окружающих богатством своей души, веря, что те только этого и желают. И получить щелчок по носу, бревно по голове, погром на всю общину. Как всегда, сам себе испортил долгожданную поездку в Иерусалим, о которой мечтал все годы. А ведь завтра, вернее, уже сегодня, в десять, он должен вместе с Цигелем ехать в Комитет солидарности с евреями СССР. Он же даже не посмеет постучать ему в дверь.
Стук раздался в дверь квартиры Ормана. На пороге, как ни в чем не бывало, стоял Цигель, видно, немного прихвативший вчера патетики от Ормана:
– Пора, мой друг, пора…
Земля, текущая молоком и медом
Комитет солидарности размещался в обычной квартире, в центре Тель-Авива. В одной комнате восседал глава Комитета Гольдман, в другой – два его заместителя. Все остальные сотрудники, включая бухгалтера, теснились со своими столами по кругу в салоне. Столы стояли также в предполагаемой в обычной квартире кухне, и в подсобке, где и сидел Орман, редактируя, а, по сути, переписывая материалы для брошюр и журнала "Факел", засылаемых в Советский Союз.
Конечно же, евреям, думал про себя Орман, мало "Искры", им нужен "Факел", чтоб легче засветиться.
Самое смешное, что и здесь он переводил статьи об узниках Сиона и активистах алии из французских и английских журналов, но цель переводов была абсолютно противоположной той, в оставшейся, за тридевять земель, наоборотной реальности.