Вспоминал Орман, как светлое пятно в жизни, ночные разговоры с другом, который впоследствии покончил с собой. Разговоры эти, казалось, были ни о чем, и все же, о самом главном, разговоры, полные наивности, сентиментальности, патетики, но оказавшиеся наиболее корневыми за всю прошедшую жизнь. Это были годы "пятидесятые-треклятые", полные отвращения к ближнему, в котором навязчиво и, как потом оказывалось, правдиво, различались черты примитивного доносчика. Ощущение вины неизвестно за что выражалось в каком-то физическом раннем бессилии. И тогда ночью, когда мать была погружена в тревожный сон, часто просыпаясь с криком, Орман прокрадывался к буфету, извлекал из-за перекладины бумаги отца и успокаивался, разбирая текст на французском. Это воспринималось как обещание будущего пробуждения к истинной жизни в эти тлеющие безысходностью дни молодости.
Единственная четко ощущаемая вина, от которой Орман не может избавиться по сегодняшний день, это то, что он не оказался рядом с другом в те минуты, когда тот решил рассчитаться с жизнью. Он помнил, как однажды в пригородном поезде они неслись сквозь весенний, полный солнца и цветения, день и говорили об особом, в такой день, меланхолическом приступе счастья молодости. Внезапно тот вскочил на сиденье и уже перенес ногу в открытое настежь ветру смерти окно вагона. Орман обхватил его и спас. Да, смерть реально и тривиально подстерегает за каждым углом упорную иллюзию о том, что жизнь вечна. И весьма заманчиво прервать ее в миг наивысшего ощущения счастья.
Странно, но именно в первый месяц на этой земле, идя вдоль моря, он внезапно наткнулся на обглоданный остов, вероятно, рыбацкого кораблика, каркас баркаса. Это были дни вживания в новое пространство, в ее духовную топографию, привыкания к жизни у великого моря, поиска своей ниши, не для дремы и апатии, а для нового пробуждения. Ему мерещилось, что когда-то, в той жизни, он уже видел этот корабельный каркас, который, быть может, и привел его к этим берегам. Удивительно, что это явное невероятие помогало душевному освобождению от ощущения безысходности и нехватки воздуха для дыхания.
В этом взвешенном состоянии обломки корабля воспринимались не как обломки разрушенной жизни, а как некая дымка мифа. Молочная дрема безбрежных вод успокаивала до такой степени, что даже колыханье среди водной пустыни на этом обломке кораблекрушения, под безжалостным солнцем, воспринималось с приятно расслабляющей бесшабашностью, хотя неминуемо грозило голодом, жаждой и гибелью.
Жизнь на земле Бога как бы начиналась вновь, словно перевернули песочные часы, и память заново вбивала колышки впечатлений, мгновенных оттисков среды обитания, раскидывала сети и линии новой топографии жизни.
По опыту давних и дальних прогулок Орман постепенно начал осваивать Тель-Авив, заодно посещая необходимые, как ему казалось, учреждения.
Это огромное городское урочище, в отличие от вросшего в тысячелетия Иерусалима, возникло совсем недавно по меркам человеческой жизни, на абсолютно пустом пространстве, казалось бы, лишь недавно возвысившемся из моря, и потому еще полном морских воспоминаний и подводных чудес.
И все же с ощущением "спящих громад пустынных улиц" и тайным холодком непричастности к новому месту, ступил Орман в уличный лабиринт Тель-Авива.
Но сердце его сразу оказалось расположено к этому, уходящему полого к морю городу, ибо не строили его насильно, на костях, а родился он и вырос вместе со своими обитателями, вначале запеленатый пылью, на плоской песчаной подушке, да и перине, на которой было жестко строить, но зато мягко спать.
Это огромное скопление каменных сот человеческого жилья Орман мог пересекать в любом направлении, но главной вестью, жившей в любой его точке и опережающей любую мысль и любое впечатление, была весть о море, которое невидимо, но всегда рядом.
Человек держал эту весть в уме, как при сложнейших цифровых (модно сейчас говорить – дигитальных) вычислениях. Он держал ее в сердце, чьи сосуды, перекачивающие кровь, всегда с морем в одном ключе прилива и отлива.
Но, главное, он держал ее в душе, жаждущей своей тайны, – и тайной этой было море, ибо, подолгу вышагивая улицы, переулки, кварталы, пустыри этого города, он мог догадываться о близком присутствии моря лишь по особой голубизне неба на западе.
И все же и всегда явление моря было внезапным: оно не приближалось исподволь, издали, а сразу открывалось за последним зданием, подсекая эту бесконечно развивающуюся, уже обретшую мощь разбега городскую органику.
Иногда, замерев на миг при взгляде вдаль, Орман вздрагивал от мысли: ведь это же легендарное Средиземное море так буднично начинается за стеной крайнего дома.
И тут же, разворачиваясь вширь, держит на взвеси, как на ладони вод своих вечных и многих, этот молодой огромный город, который за следующим поворотом забывает о море, бежит переулками, путается в пестроте вещей, красок, лиц, сам с собой играет в прятки.
Диссонанс начинал восприниматься новым пространством музыки: так скребущая сердце какофония разрывов жизни, казалось, трещавшей по швам, оборачивалась додекафонией.
Скрипичный ключ колокольни францисканского монастыря старого Яффо разворачивал нотную линию горизонта.
Город пронизывался главной темой, невидимо, но всеслышимо и всеощутимо проникающей во все самые глухие слуховые извилины этого разрастающегося на глазах и в реальном времени городского урочища. И тема это разворачивалась мыслью о детях унижаемых, оскорбляемых и убиваемых от начала мира и на всех его широтах, которые, вернувшись к этой черте горизонта, вырастали без горба страха, пресмыкания и дрожания при малейшем ветерке, как субботние свечи, которые зажигали их родители.
После посещения различных учреждений – больничной кассы, банка, отделения профсоюза, университета, куда сдавал документы и уже имел несколько бесед с преподавателями и деканом факультета, где занимались славистикой, общей философией и историей, Орман возвращался в репатриантский центр, буквально высунув язык.
Однажды, присев на скамью у перекрестка улиц, долго следил за дряхлым псом, который гнался за каждой машиной, добросовестно ее облаивая. Затем, выдохшись, залег на отдых, в осознании выполненного долга и полезно отработанного дня. Это напоминало Орману его собственное, пока явно бесцельное, копошение. Но кто же кормит пса, думал Орман, или свое неотъемлемое право лаять на хозяина пес не продает за чечевичную похлебку?
Квартиру Орман получил недалеко от моря.
Здание на Иерусалимских аллеях в южном Тель-Авиве заселяли репатриантами. Вещи погружали на машину, перевозили и разгружали под аккомпанемент фанфар, несущихся с экранов телевизоров через открытые настежь балконы на вольный ноябрьский воздух близящегося к концу тысяча девятьсот семьдесят седьмого года: встречали президента Египта Анвара Садата, сходившего по трапу самолета.
Втащив первым делом в пустынный салон кровати, выданные Еврейским агентством, и недавно купленный Орманом телевизор, грузчики тут же включили его и потребовали кофе. Они не отрывали взгляда от экрана, где Садат все сходил и сходил по трапу, и по обе стороны выхода из самолета стояли, профессионально улыбаясь, стюардессы в кокетливо заломленных шляпках. Беспрерывно, как позывные, звучал голос Менахема Бегина: "No more War, no more Bloodshed!" – "Не будет больше войн, не будет больше кровопролитий!"
Жажда долгожданного мира бросала израильтян в эйфорию, граничащую с глупостью.
Четырехкомнатная квартира казалась хоромами. Жена, дочь и сын окликали друг друга из разных комнат. Орман же стоял у распахнутого во всю ширину салона окна, обращенного к морю.
Над крышами "городского моря", по выражению Блока, закат андерсеновской сказочности вершился перед глазами.
Орман случайно получил эту квартиру, раскрытую лицом к морю, как новый репатриант, но в этой случайности виделся ему перст судьбы.
С высоты шестого этажа огромное морское пространство, мощью своей как бы сминающее домики и улочки Яффо, ощущалось неожиданно близким. Вознесшиеся в разных местах урочища высотные здания резко приблизили море, внесли его в русла улиц и переулков, подняв весь город, как на плаву, придав ему то ощущение мимолетности движения и вечности, которое возникает при взгляде на лунную дорожку на водах: они как бы все время текут, но остаются на месте. Необъятность Средиземного моря, катящего воды до Гибралтара и Геркулесовых столбов, несло в это пристойно устоявшееся городское пространство замерший порыв. И он вкатывал сюда таящуюся в себе всю первозданную силу этого природного явления, этого неумолчного и никогда окончательно не успокаивающегося морского пространства.
С первого же дня Орман сблизился с соседом, живущим выше на два этажа, который выразил желание помочь перетаскивать и расставлять вещи. Правда, немного мешало, что фамилия у соседа была – Цигель. Опять Козел в изводящей Ормана всю жизнь козлиной коллекции.
Но человек был явно компанейский, сразу располагал к себе мягкостью обхождения, демонстрируя дружескую услужливость без всякой задней мысли.
Устав от перетаскивания мебели, холодильника, газовой плиты, стиральной машины, как говорится, "джентльменского набора" каждого нового репатрианта, на который выдавалась специальная ссуда, они решили вместе поужинать. Пока жены расставляли еду на столе, Орман и Цигель вели беседу, осторожно знакомясь друг с другом.
– Вы кто по специальности? – спрашивал Цигель.
– Я закончил в Питере факультет иностранных языков Пединститута имени Герцена. Первым языком был французский, вторым – английский. Но работал журналистом, заведовал отделом в газете, – сказал Орман и замолк, спохватившись, что уж слишком быстро и сразу выкладывает все, как на духу.
– Вы были членом партии?
– В том-то и дело, что еврей и не член партии.
– И как же это вам удалось?
– Видите ли…
Орман замолк в нерешительности, взглянул на небо, полное звезд, во всю ширь балкона, сливающееся в дальней дали с морем, угадывающимся по более темному цвету. И вдруг, впервые в жизни, ощутил невероятную свободу, какую-то бесшабашную раскованность, развязывающую язык.
– Я ведь профессионально владею двумя этими языками. Ну, и в определенном, знакомом нам обоим учреждении…
– Каком учреждении? – слегка содрогнулся Цигель, словно бы захваченный врасплох этим неожиданным откровением, по сути, совсем еще незнакомого человека. – И почему вы решили, что оно знакомо и мне?
– Да кому же из нас, приехавших из тех краев, оно не знакомо. Так вот, понадобились им срочные переводы, особенно связанные с событиями на Ближнем Востоке. Странно ведь, теперь можно сказать, со здешними событиями. Думаю, они мне и кинули эту кость – заведовать отделом.
– И вы подписали обязательство о сотрудничестве? – в голосе Цигеля послышались строгие нотки новоявленного израильского патриота.
– Да вы что? Никаких обязательств. Поэтому, думаю, выпустили меня сравнительно легко.
– Вас уже вызывали на собеседование в отдел при Министерстве Главы правительства, здесь, в Тель-Авиве?
– Вызывали. Я им, естественно, все подробно выложил. А вас вызывали?
– Конечно. – Сказал Цигель, глубоко вздохнув, словно освободившись от всяческих подозрений в отношении собеседника, уже отчитавшегося в Органах безопасности Израиля. – Но у меня, как говорится, дополнительная охранная грамота. Я ведь был в отказе как активист алии.
– Ну, и что вы собираетесь тут делать?
– Я закончил факультет автоматики и телемеханики Вильнюсского Политехнического института. Пока разослал свои документы в разные инстанции. Надеюсь, что возьмут в Министерство обороны. Там в нашей специальности очень нуждаются. Но вот, проверка безопасности может длиться иногда целый год.
– Чем же вы занимаетесь пока?
– Какое-то время подвизался в маклерской конторе. Я ведь неплохо владею ивритом. Изучил там, и даже преподавал, главным образом, молодым, собирающимся уехать. Скоро я улетаю в Америку выступать в рамках "Недели солидарности с евреями СССР". Кстати, я ведь у них в активистах. Им позарез требуется редактор брошюр и переводчик. Вы уже куда-то обращались по поводу работы?
– Да вот, я привез свои работы по философии. Название условное – "Эллиптическое и Апокалиптическое".
– Простите великодушно, для меня звучит слишком заумно.
– Но работы весьма понравились профессору Тель-Авивского университета, доктору философии Ашеру Клайну. Надо будет сдать кандидатский минимум. Здесь это называется третьей степенью. Затем ждать утверждение должности по штатному расписанию.
– Ну, и отлично. Это, как говорится, программа максимум. Но вам же нужно еще зарабатывать на жизнь. Так вот, "Неделя солидарности с евреями СССР" начинается четвертого декабря. У стены Плача. Вы уже были в Иерусалиме?
– Нет. К такому событию нужно подготовиться.
– Сразу видно, совсем новичок. Еще не избавились от лишней патетики. Так вот, вы едете со мной. Туда заказан специальный автобус. Я вас познакомлю с начальством. Они вас обязательно возьмут на работу. У них там издается и журнал, который засылают в СССР через туристов. Как вы относитесь к тем, кто уезжает через Вену и Рим в Америку?
– Да я как-то…
– А я резко отрицательно. Об этом обязательно буду говорить в Америке. Не удивляйтесь, когда в автобусе некоторые будут меня называть "комиссаром в бело-синем шлеме". Помните Окуджаву?
– Все это для меня слишком неожиданно. Но спасибо вам за попытку помочь.
– Никаких попыток. Все устроится, как нельзя лучше. Кстати, у вас есть тут родственники?
– К сожалению, нет. А у вас?
– К сожалению, да.
– Почему так?
– Шучу. Это мой двоюродный, что ли, брат. Живет в Бней-Браке. Моя бабка – младшая сестра его отца, знаменитого раввина.
– Он жив?
– Нет.
– А бабка с вами?
– Да. Но сейчас она у них. Там ее на руках носят. Ну, а брат – человек глубоко религиозный. Богобоязненный. Харед. Спит в шляпе и талесе.
– Ну, не преувеличивайте. И что он, только и делает, что молится?
– Нет. Чинит еще стиральные машины.
У стены Плача
С первых дней пребывания здесь пробуждает и побуждает к размышлению столько лет лениво дремавшую душу – взаимоотношение текста и пространства.
Легкое головокружение от окружения, мелькающего за окном автобуса, усиливает сердцебиение.
Орман впервые в жизни едет в Иерусалим.
Рядом сидит Цигель, молчаливо улыбаясь, словно бы именно он с неслыханной щедростью преподносит Орману разворачивающееся в сторону Иудейских гор пространство.
Автобус гудит русской речью, кажущейся невероятно чуждой среди проносящихся вдоль шоссе рекламных щитов и дорожных знаков на иврите.
Девять часов утра. Шоссе набегает прямиком с востока, вместе с солнцем, распахнутым в глаза, до плавного поворота на юг. Горы Иудеи в этом свете мерцают легкими, тонкими, как на китайском рисунке, декорациями, нанесенными пастелью.
И тут Орман, опережая Цигеля, желающего, вероятно, щегольнуть какой-то информацией, начинает говорить, слегка прикрыв глаза, то ли от солнца, то ли от желания сдержать внутреннее напряжение:
– Поглядите налево. Видите, там, на высоте маячит селение. Это – верхний Бейт-Хорон. Нижнего отсюда не видно. Между ними обрыв, крутой спуск.
Обрыв как обрыв. Не-е-т, далеко не простой. Навечно, вы понимаете, вошел в историю мира. На этом спуске Маккавеи легкими луками и стрелами разгромили вооруженную до зубов армию царя Антиоха Эпифана.
– Откуда вы это знаете? – в некотором замешательстве заплетающимся языком вопрошает Цигель.
– Да я же последние годы там только и жил тем, что изучал эту землю, как настоящий советский интеллигент еврейской национальности, которого за границу не выпускают вообще, не говоря уже об Израиле. Этот интеллигент не просто физически, а душевно, я бы даже сказал, как лунатик среди дня, подробно знает места, где нога его не ступала.
– Только подумать. А ведь на первый взгляд места эти ничем не примечательны.
– Это и потрясает. Миф, легенда, история, древняя реальность опережают, оттесняют, берут в абсолютный плен эти на вид ничем не примечательные места. Земля эта мала, но избыточно насыщена образами и событиями истории на глубину времени, во всяком случае, не менее трех с половиной тысяч лет. Энергия воображения здесь интенсивней, чем в любой другой точке мира.
– Все, что вы говорите, вероятно, как-то связано с вашей работой, которая понравилась какому-то профессору Тель-Авивского университета, что-то… эллиптическое…
– Естественно. Видите, опять слева, здание в глубине лесопарка. Это монастырь. Монахи его дали обет молчания. А дело в том, что здесь в древности был город Хамат. В Новом завете его называют Эммаусом. Думаю, вам знакома картина Рембрандта "Иисус после своего воскресения встречает паломников в Эммаусе". Монахи эти, вероятно, считают себя хранителями или, во всяком случае, наследниками тайны этой встречи. Другой Иисус…Навин, преемник пророка Моисея, именно здесь, в долине, крикнул: "Солнце, стой над Гаваоном, луна над Аялонской долиной". И от этого уже никуда не деться. Вы представляете, как это потрясает, увиденное впервые воочию, а не прочитанное в книжечке какого-нибудь второстепенного автора? События здесь навечно повязаны с топографическим местом. Эти горы, долины, ущелья, отдельные камни несут первородство событий. И самое потрясающее в том, что они не запечатлены ни в камне, ни в скульптуре, а только в слове.
Тут лишь Орман внезапно заметил, что никто вокруг не разговаривает, вероятно, прислушиваясь к его словам, испуганно оборвал свой монолог на полуслове. Цигеля кто-то позвал из сидящих далеко позади.
Несомненно, Орман и был причиной молчания, ибо тут же все снова заговорили, с любопытством к нему присматриваясь.
За окном, как на оси, медленно проворачивалась даль с маячащим на горизонте минаретом, а, вернее, местом погребения пророка Самуила, помазавшего на царство царя Саула.
Глядя на все это, Орман продолжал безмолвно прерванный монолог, вернее размышления, которые следовало бы немедленно записать, но, конечно же, под рукой не было ни ручки, ни бумаги, а просить у кого-либо у сидящих вокруг незнакомых людей он стеснялся.
Орман думал о еврейских священных книгах, в которых энергия гениального словесного потока сознания сливалась с потоком реальных событий. Хаотичность, случайность, драматичность, трагичность этого потока сама искала собственный смысл и форму – миф, символ, архетип, – и события эти являются как бы наследниками пространства, плотность которого на этом пятачке в понятиях земного шара гениально и счастливо их усиливала стократ, потрясая еще младенческое сознание человечества.
Все эти образы и события, в каждой клетке и знаке которых присутствуют Бог и человек, оторвались и ушли в большой мир, вошли архетипами во все языки, но изначально и навек пленены этим их "родовым" пространством. И оно продолжает их держать, как пучок стрел в колчане: только назови пароль-знак, и оно мгновенно раскрывается через тысячелетия, – Иерусалимом, Иерихоном, долиной Последнего Суда или Геенны огненной.
Это пространство – нечто природно-материальное – именно здесь совершило прорыв в сферу духа, осознавшего впервые единого Бога.
Но без отдельного, сосредоточенного в своем одиночестве, отделенного от всего "шума времени и бытия", человека, обладающего чутьем слушать свое подсознание, корнями уходящее в природу и дух, ничего бы и не было.