– Оттуда, что есть у меня домик неподалеку от Мурома, на Оке. Две комнаты, мезонин, застекленная веранда плюс двадцать соток земли под плодовые деревья и огород. Между прочим, могу взять тебя дом сторожить, харчи хозяйские, но, правда, жалованье в рублях. Вот только оповещу Центр, что ты утонул во время купания в Южно-Китайском море и твой труп сожрали акулы, которых там пруд пруди. Новый паспорт тебе Громушкин сделает, Вешалку побоку, Вася-Пермяк, если что, дезинформацию подтвердит.
– Красота! – сказал пьяным голосом Бегемот. – Вот где, поди, рыбалка-то, покой, благорастворение воздусей!.. Ой, домой хочу, ребята! Прямо сейчас заплáчу, до того мне хочется на Оку!
И он действительно зарыдал.
Раннее утро в начале лета. Над рекой еще низко стелется туман, в зарослях молодой ольхи ни один листок не шелохнется, такое безветрие, только водяная осока меланхолически покачивается из стороны в сторону, точно она мается от тоски. На мостках, где хозяйки по вечерам полощут белье, сидит мужичок с удочкой из бамбука, в телогрейке без рукавов и деревенской кепке с пуговкой, надвинутой на глаза. Не клюет, но он сидит, как приклеенный, и зло смотрит на поплавок. Через час-другой к нему присоседится миловидная женщина, вроде бы натуральная блондинка, а потом присядет рядом здоровенный парень, на котором, кроме плавок и обручального кольца, ничего нет, но он не удит, а плюет в воду и задумчиво смотрит вдаль.
2010
ИСПОВЕДЬ ДУРАЛЕЯ
1
Меня зовут Роман Сукин. Понятное дело, с такой фамилией жить нельзя. Впрочем, я так и так конченый человек.
К пятидесяти годам с лишком вдруг оказалось, что жизнь, в сущности, прожита и предварительные итоги ее печальны: ни кола, ни двора, ни одного родного человечка вокруг, и вот даже поесть удается не всякий день.
А ведь как все хорошо начиналось, когда я бы юн, свеж, как подснежник, мечтателен и смешлив. Я родился, что называется, в хорошей семье, в самом центре Москвы, у Патриарших прудов, получил правильное воспитание, благоговел перед взрослыми, увлекался шахматами и во все отроческие годы не сказал ни одного "черного" слова, не то что мои сверстники, которые играли в пристенок и сквернословили, как пьяные мужики.
Но вот какая незадача: уже в то время, а то и прежде, как только я научился писать черным по белому, меня обуяла одна неотступная мысль, которая впоследствии отравила мне жизнь и довела до того полускотского существования, когда люди только что по-человечески ходят и говорят. А именно, я вдруг почувствовал в себе какие-то сверхъестественные, загадочные силы, возвышающие меня над дюжинными людьми, и твердо решил, что со временем стану великим человеком, который прославит нацию и страну. Такое уже бывало, например, Гоголь припоминал, будто бы в детстве он бредил судьбой необыкновенной и предчувствовал, что достигнет больших высот.
До сих пор не пойму, что на меня нашло, но отлично помню, как лет девяти-десяти я купил тетрадку в линейку за три копейки и стал писать повесть из жизни американских китобоев, которые бороздили северные моря. Тетрадка это давно потеряна, и слава богу, потому что у меня наверняка вышла невообразимая чепуха.
В дальнейшем я то и дело баловался пером, сочинял рассказы, повести, стихи, пьесы, даже романы в письмах, и на время отстал от этого занятия только тогда, когда лет пятнадцати вдруг пристрастился к русской классике, которую у нас в школе преподавали так, будто втайне задумали навсегда отбить охоту к чтению добрых и умных книг. Даром что ваш покорный слуга был тогда слишком молод, чтобы вполне освоить корпус нашей великой литературы, я, как это ни удивительно, прямо упивался сочинениями столпов российской словесности и даже совершенно измусолил эпопею "Война и мир". Уже в зрелые годы, можно сказать, на исходе лет, перечитав все, что того стоило, я единственно на тот предмет завидовал молодежи, что у нее еще впереди хроническое блаженство от общения с доброй и умной книгой, как мальчишки в другой раз завидуют невесте и жениху. По себе сужу – до сих пор мое представление о счастье таково: диван, настольная лампа в головах, очки на носу и книга в руках, которая, кажется, источает какое-то ласковое тепло.
Но главное, со временем я постиг, что настоящая литература – это совсем не то, чем она представляется простаку, пробующему перо, что это отнюдь не повествование, скажем, про Ваню, который проснулся, протер глаза, позавтракал, отправился на работу, попил пивка с приятелями после смены, вернулся домой, поужинал и лег спать; и как ты ни ерепенься, хоть излагай свои фантазии про Ваню по-матерному, хоть пиши слева направо, все равно выйдет не литература, а протокол; потому что настоящая литература – это гомункулус из колбы, белая магия, ворожба. Вот взять хотя бы тургеневский "Бежин луг": кажется, только и всего, что деревенские мальчишки, отправившиеся в ночное, сидят вокруг костра и рассказывают друг другу занимательные истории, но какое волшебное чувство радости, вневременной сопричастности навевает тебе этот вроде бы незамысловатый, вроде бы ни на что не претендующий пересказ…
Словом, начитавшись до одури и решив, что мне сия тайна не по зубам, я бросил свои литературные упражнения раз и навсегда, как мне тогда подумалось сгоряча. Благополучно закончив школу, я поступил в Энергетический институт и сразу пошел по комсомольской линии, уповая на то, что мое чувство исключительности, отложенного величия, может быть, сулит мне блестящую политическую карьеру и со временем я буду ворочать судьбой страны. После окончания института меня сразу взяли в райком комсомола на должность инструктора отдела агитации и пропаганды и я себя почувствовал на коне. Думалось: вот оно начало пути, который приведет меня к сияющим вершинам власти, к всенародной известности и множеству разных благ.
2
Не тут-то было. И года не прошло, как меня выгнали со службы за "распитие спиртных напитков на рабочем месте", поскольку тогда как раз набирала силу очередная кампания против пьянства и алкоголизма и вообще стояли строгие времена. Этот провал произвел на меня такое оглушительное впечатление, что я с горя опять принялся за перо.
Собственно говоря, в огромном большинстве случаев писатели пишут с горя. Это занятие вообще бывает частенько сопряжено с какой-либо личной драмой, как в случае с Мигелем Сервантесом, угодившим в рабство к маврам, или с нашим Максимом Горьким, которого до полусмерти забили новороссийские мужики. Или это может быть какое-то несчастье, грызущее писателя изнутри, потому что он вечно взыскует истины и смысла там, где их нет и никогда не было, а то состоит в разладе со временем и страной. Отсюда литература – это еще и снадобье от благородного беспокойства, которое изводит писателя, как бессонница, а с другой стороны, бесконечные и, видимо, безнадежные поиски гармонии между моим драгоценным "я" и миром умалишенных, погрязшем в пороках, войнах и низменных потребностях живота. Благополучному человеку, то есть устроенному, обеспеченному и психически нормативному, и в голову не придет что-нибудь этакое сочинить, если не считать поздравительных открыток, потому что он совершенно в ладу с действительностью, какой бы подлой она ни была, и вообще он с головой занят положительными делами вроде производства бодрящих напитков для бедноты.
Так вот я снова принялся за перо. Поскольку сидеть на шее у родителей не приходилось, я устроился вахтером в один научно-исследовательский институт, каких у нас в то время было великое множество и где народ, главным образом, перекуривал на лестничных площадках и часами играл в пинг-понг. В середине дня я шел обедать в нашу институтскую столовую, однако по бедности мог себе позволить только две порции винегрета по семь копеек и одно яблоко на десерт. Воротившись домой, я съедал тазик щей и ложился спать.
Собственно жизнь, именно нечто в корне отличное от существования земляного червяка, который в поисках пропитания тоже совершает некий объем работ, начиналась у меня около полуночи, когда я просыпался и, заварив себе кружку крепчайшего чая, садился за маленький стол, больше похожий на табурет. Нашу с родителями комнату мы давным-давно поделили огромным платяным шкафом на две неравные части, меньшая из которых была моей; за шкафом, сзади оклеенным разными дурацкими плакатами, стоял мой диван, этажерка со словарями, стул, чуть больше детского, и упомянутый миниатюрный столик с ночником, который давал приглушенный свет и нездорово действовал на глаза.
Итак, около полуночи я устраивался за шкафом на своем рабочем месте, клал перед собой стопку писчей бумаги и принимался за чай, почти такой же горько-наваристый, как чифирь. Некоторое время я тупо разглядывал какой-нибудь из плакатов, а мысли мои витали далече и черт-те где. Однако вскоре меня начинал одолевать какой-то нервный зуд, казалось, будто что-то чешется внутри черепной коробки и открывалось такое сердцебиение, что чудилось, ретивóе вот-вот выскочит через рот.
После наступало что-то вроде прострации, я весь погружался в работу и терял ощущение времени, не обращал внимания на противное шуршание, производимое нашими неистребимыми тараканами, и не слышал, как с присвистом храпит мать; отец почему-то никогда не храпел, но раза три-четыре за ночь хаживал в туалет. Иногда на меня нападало странное, но приятное ощущение: я чувствовал себя чем-то вроде часового в ночном дозоре – вот, дескать, вся держава дрыхнет, поджавши ноги, и только ты один мыслишь за нацию и страну.
Я тогда сочинял серию небольших рассказов из простонародного быта, немного под Зощенко, немного под раннего Чехова, немного под позднего Казакова, но в общем, как это ни удивительно, выходило непохоже ни на кого. В моих рассказах страдали и безобразничали летчики сельскохозяйственной авиации, корреспонденты глубоко провинциальных газет, мыслящие дворники, огорченные интеллигенты, упертые механизаторы и обманутые мужья. Особенно долго и мучительно я возился с повествованием про то, как один деревенский мужик, от которого жена ушла к соседу, с горя надумал прорыть потайную сапу, то есть тоннель, под дом своего разлучника, заложить в нужном месте несколько брикетов тротила, украденного у геологов, и подорвать, к чертовой матери, молодых. Однако, пока суд да дело, обманутый муж так увлекся земляными работами, что решил построить в деревне свое метро и, таким образом, облагодетельствовать односельчан, тем более что в межсезонье тут никакому транспорту проезда не было, включая гужевой, и выйти из дома нельзя было даже в резиновых сапогах. Первую станцию мой герой заранее назвал "Пенаты", вторую "Сельсовет", конечную – "Вот и все". Мораль этого сочинения заключалась в том, что вот, дескать, как положительный труд меняет психологию человека, превращая его из хладнокровного убийцы в полезного чудака.
Но если с фабулой и сюжетом дела у меня обстояли более или менее благополучно, поскольку это от Бога, то сущие муки я претерпел, сочиняя диалоги, которым надлежало характеризовать персонаж с определенной стороны и одновременно оживлять текст примерно на тот манер, как это делают цирковые клоуны в паузе между акробатами и слоном. Пейзажем я манкировал принципиально, потому что литература – это одно, а изобразительное искусство совсем другое, портрета избегал из тех же соображений и вообще давал волю читательской фантазии, полагая, что книгу всегда сочиняют двое, – с одной стороны, Иван Тургенев, с другой стороны, тетка из Костромы.
За стиль я особенно не беспокоился, так как основательная начитанность – уже стиль, и меня единственно смущали длинноты, не поддававшиеся усечению, которые наводили свалку и дисбаланс. Например, я несколько ночей подряд маялся с одним единственным периодом, который, кстати, и приведу: "Иван Иванович смолоду был человек здоровый, но с годами нажил себе сахарный диабет, гипертонию, ишемическую болезнь сердца и стойкую бессонницу, которую не брали никакие снотворные, к тому же он был туг на левое ухо, как Александр I Благословенный, но только, разумеется, не в результате учебных стрельб, а в результате того, что младшая дочь Оксанка гвоздем у него в ухе поковыряла, когда он однажды призадумался невзначай о прикладном значении Периодического закона Дмитрия Менделеева, а тут еще он занемог глазами, начал мало-помалу слепнуть, пока окончательно не ослеп". Уж я старался и так, и этак, и убирал избыточные эпитеты, и пытался разбить период на несколько сложных предложений, и два раза аннулировал Александра Благословенного, чтобы хоть как-то разгрузить текст, – дело кончилось ничем, если не считать, что у меня потом с неделю раскалывалась голова.
Когда я доводил черновик до нужной кондиции, то в ближайшее воскресенье шел в нашу районную библиотеку и перепечатывал на пишущей машинке рукопись уже в виде чистовика. Взять машинку напрокат было бы накладно, да и соседи по квартире устроили бы мне форменное аутодафе, стучи я на ней в своей комнате по ночам, а в библиотеке, уже будучи на пенсии, работала моя бывшая учительница французского языка Ангелина Ивановна Шамаханская и имелась пишущая машинка системы "ундервуд", которую мне позволяли использовать как свою. По пути в библиотеку я с тоской размышлял о том, что же такое у меня, в конце концов, получилось – настоящая вещь или жалкая чепуха… Я даже загадывал иной раз: если до телефонной будки выйдет ровно двенадцать шагов, то, значит, вышла настоящая вещь и вообще славное будущее мне обеспечено, если нет – нет.
В библиотеке работал я допоздна, по нескольку раз перепечатывая сомнительные места, пробуя "на зуб" каждую запятую, и когда заведение закрывалось, шел провожать Ангелину Ивановну до дома в Козихинском переулке, угол Спиридоньевки, дорогой рассуждая, например, о странных коллизиях, которые возникают на стыке литератур.
Положим, я говорю:
– Удивительное дело, Ангелина Ивановна! Вот мы, русские, отлично понимаем Страну восходящего солнца, чувствуем японскую культуру, поэзию, в частности, а они нас – нет.
Она:
– Ну почему… Японцы высоко ценят Чехова, Достоевского, и вообще они восприимчивы, как никто. Недаром этот народ живо перенял лучшие западноевропейские достижения, сохранив при этом свой исторический колорит.
– Однако же Гоголя, Салтыкова-Щедрина, Лескова, Зощенко, наконец, они не знают и знать не хотят!
– Просто японцы не понимают, как можно глумиться над родным, отечественным, и что самое странное, над собой!
– А немцы понимают! Гёте аттестовал своих соотечественников "наши немецкие дурни" – так их прямо и называл! Ибсен ненавидел норвежцев, датчанин Кьеркегор – себя, Бальзак вывел в своих сочинениях втрое больше монстров, чем наш Лесков! Сдается, из этого вытекает, что вся или почти вся великая литература питалась глубокой антипатией как раз ко всему родному: к отечеству, к обществу, которое окружает автора, к соотечественнику, к себе, сукину сыну (passez-moi le mot, уважаемая Ангелина Ивановна), потому что он сукин сын и есть! Это мое стойкое убеждение, что большим писателем, как правило, руководит некое раздраженное озлобление против той действительности, которая взрастила его талант.
– А по-моему, литература прежде всего исходит из страха смерти, и она бывает тем серьезней, проникновенней, чем более в народной традиции смертный страх. В России смерти не боятся только уголовники, потому что им бояться нечем, и поэтому мы имеем величайшую из литератур. А, например, в Индии смерти никто не боится, а боятся как раз бессмертия через бесконечную цепь перерождений, и поэтому у них в заводе один Тагор…
Я:
– Мне кажется, это мысль! Во всяком случае, я еще в раннем детстве ужасался, как это – вот я умру, и после меня не останется ничего, кроме велосипеда "Орленок", по которому плачет металлолом?.. Я жил, страдал, мыслил, творил, а через пятьдесят лет после кончины, когда по закону сроют мою могилку, ни одна собака не скажет, существовал я взаправду или не существовал… Нет, я точно начал писать именно потому, что мне страстно хотелось оставить по себе какую-нибудь отметину, зарубку, то есть хоть какую-нибудь несчастную брошюрку про героев социалистического труда!
Она:
– Неудивительно, что нигде в мире нет столько графоманов и мемуаристов, как у нас, потому что, наверное, только у нас так остро ощущается весь ужас обреченного бытия. Ведь что такое жизнь с точки зрения русского человека, который вошел в лета?ґ Это ночь перед казнью, которой не избежать… Люди на Западе о таких вещах не думают, они работают до седьмого пота, путешествуют, обожают делать покупки, отчего у них и литература в целом жизнеутверждающая, рассчитанная на пассажира и едока.
– Однако же нельзя сбрасывать со счетов целую плеяду злопыхателей, от Гамсуна до Маркеса, которые тоже дали читателю прикурить?!
– Но возьмите Диккенса – это же детская литература! Вообще у них "Гордость и предубеждение", у нас "Записки из подполья", у них "Пышка", у нас "Шинель"! Разница, или нет?! Понятно, что наши писатели всегда были им неинтересны и чужды, как хрен с постным маслом, как "барыня" под гармошку, французы даже к Тургеневу относились так… почти снисходительно, несмотря на то, что он повадками был француз. Да и подозревали, нет ли, они о существовании русской литературы, – это еще вопрос.
В сущности, Ангелина Ивановна Шамаханская была единственной женщиной, с которой я водился, даром что ей тогда считалось под шестьдесят, больше у меня не было никого. Во-первых, на девушек ни сил, ни времени не хватало; во-вторых, мои первые опыты физического общения с прекрасным полом вызвали у меня почти брезгливость, поскольку оказалось, что женщина – это прежде всего чересчур много влаги; в-третьих, с ними было решительно не о чем говорить.