3
За год примерно у меня сложилась подборка из трех рассказов: в одном фигурировал огорченный интеллигент, говоривший по прямому проводу с загробным миром, в другом летчик сельскохозяйственной авиации спьяну угнал самолет, чтобы навестить свою девушку, отдыхавшую в Судаке, третий, как уже упоминалось, повествовал о метростроевце из крестьян.
Сам я об этих рассказах определенного мнения не имел, написал и написал, но поскольку меня по-прежнему изводил вопрос, писатель я или же бог весть что, я в конце концов отважился показать мои опусы Шамаханской, которая собаку съела на русской прозе и никогда не лукавила на мой счет. Как-то она даже сказала мне в глаза, что когда я рассуждаю о литературе, то делаюсь похож на раскормленного кота.
Однажды в воскресенье я пришел в нашу библиотеку, заманил Ангелину Ивановну в закуток, где как раз стояла пишущая машинка, и вручил ей плоды моего труда. Пока она читала рукопись, нацепив на глаза очки с очень большими диоптриями, я трепетал, как снулая рыба на сковородке, и чего-то мне было совестно, до сих пор не пойму, чего. Покончив с рассказами, Ангелина Ивановна вздохнула и завела:
– Ну что вам сказать, Роман… Не плохо, и не хорошо, а, в общем, обыкновенно, средненько, как у всех. От любого прожженного редактора вы наверняка услыхали бы такие слова: можно печатать, а можно и не печатать, и в том и в другом случае ничего экстраординарного в мире не произойдет. Вы вообще знаете, сколько народу состоит в Союзе советских писателей?
– Откуда? – вопросом ответил я.
– Одиннадцать тысяч душ! И все пишут, все занимаются по домам творчества, зарабатывая хлеб насущный, по возможности с колбасой. Замечательно, что все эти одиннадцать тысяч мучеников сочиняют так похоже, точно они, как школьники, списывают друг у друга, и какого-нибудь Петрова из Ленинграда от Сидорова из Сыктывкара сроду не отличить. А им в спину еще жарко дышат десятки тысяч молодых гениев, жаждущих славы и денег, – вы представляете себе, Роман, этот ажиотаж?! Я к чему веду? Я веду к тому, что в этой давке на успех может рассчитывать только человек огромного дарования, потому что пишущих много, а писателей очень мало, раз, два и обчелся, и вообще писатель – это уникальный недуг, поражающий людей крайне редко и невпопад. Точный диагноз тут поставить трудно, хотя симптомы известны всем: например, если ты читаешь книгу и чувствуешь, что попал на другую планету, если книга написана понятно, но как бы на неведомом языке, то значит, ее написал Толстой.
Донельзя расстроенный этим отзывом, я сказал:
– Куда уж нам, простакам, чай пить.
– Нет, вы серьезно взгляните на это дело. На исходе 70-е годы ХХ-го столетия, страна давно строит коммунистическое общество, а вы, passez moi le mot, плюете против ветра, потому что все пишете про сумасшедших, пьяниц и чудаков. Все-таки вы, Роман, – дуралей, другого слова не подберу! О мелочах я уже не говорю. Вот тут есть у вас одно место: "Скатертью дорожка! – в раздражении бросил он". А что, собственно, ваш персонаж бросил-то, в каком направлении и зачем?
– Гм… – промычал я и, кажется, покраснел.
– Впрочем, при вашей настырности в печать вы, пожалуй, пробьетесь, но с великими трудами и очень не скоро, годиков так через двадцать пять.
Как в воду глядела старуха, хотя и просчиталась на целых двенадцать лет.
Вернувшись домой из библиотеки, я завалился спать. Когда я проснулся, как водится, около полуночи, на меня тотчас навалились горькие мысли о моей писательской будущности, навеянные обидными словами библиотекарши Шамаханской, и я сказал себе: какого рожна им еще нужно, ведь все, что требуется по правилам игры, присутствует в моих сочинениях – сюжет, фабула, интрига, характеры, конструкция, до мелочей выверенная, финал! В общем, все как у людей и, может быть, даже лучше, чем у людей, если, конечно, равняться не на Достоевского, а на текущую литературу, которую печатают "толстые" и "тонкие" журналы, разного рода альманахи, воскресные приложения к центральным газетам и так называемый "Самиздат".
Я поднялся с постели, умылся в ванной, благо она была свободна за поздним временем, и, вернувшись в свой закуток за шкафом, сел перечитывать мои опусы при свете допотопного ночника. Поначалу я читал чуть ли не с отвращением, но мало-помалу пришел к убеждению, что рассказы про моих сумасшедших, пьяниц и чудаков не так уж посредственны, как могло показаться со стороны. Следовало бы только точнее расставить акценты, укрупнить характеры, подсократить диалоги, одним словом, навести в текстах идеальную чистоту.
Легко сказать: чуть ли не каждое слово, едва ли не всякий оборот казались мне драгоценными, и расстаться с какой-нибудь свежей метафорой, даже и не идущей к делу, было для меня так же мучительно, как, наверное, моей покойной бабке было мучительно таскать в Торгсин фамильное серебро. Тем не менее я скрепя сердце ужал некоторые вопиющие длинноты, аннулировал особо красочные эпитеты и поменял на нейтральные кое-какие игривые имена. Все одно что-то было не то, чего-то недоставало, то есть не "чего-то", а именно изысканной простоты слога, которая у Пушкина с лихвой компенсирует облегченность фабулы, природного благородства толстовского письма, определяющего взгляд на вещи несколько свысока, кристальности чеховских повествований, продуктивной озлобленности Достоевского – а впрочем, мне было ясно, что претензии мои чрезмерны и не соответствуют возможностям современного человека, что я чересчур высоко беру. Единственно меня ободряло то, что вообще глупо соперничать с великанами нашей литературы, что я даже не Левитов и не Решетников, – я другой.
Дня два-три спустя, когда мне нужно было выходить во вторую смену, я, трепеща, понаведался в редакцию одного знаменитого "толстого" литературного журнала, и не то чтобы в надежде пристроить мои рассказы, а хотя бы выяснить у настоящих профессионалов, стоит ли мне впредь торить писательскую стезю. По наивности я сразу направился к кабинету главного редактора, очень тогда известного романиста, но меня вежливо направили в отдел прозы, а оттуда в литературную консультацию, занимавшую комнатенку во втором этаже, где мои рассказы приняли, зарегистрировали и велели дожидаться ответа почтой, чему я по неопытности был искренне удивлен. Я отчего-то полагал, что литературный консультант примется немедленно читать мою рукопись и сразу по прочтении вынесет приговор.
Я, разумеется, не стал препираться с огромной бабой в очках, которая буквально сидела на двух стульях, такая она была задастая, тем более что я был положительно околдован самим воздухом, гулявшим в редакционных коридорах, который пропах лежалой бумагой, дорогими духами, чем-то типографским и хорошими манерами, и с благоговением наблюдал за тамошними посвященными, одетыми не по-московски, сновавшими туда-сюда сосредоточенно, как сомнамбулы, а сам весь как-то умалился, точно усох, и даже мои новые туфли за девять рублей с копейками вдруг мне сделались велики.
Примерно через месяц я получил ответ: "Уважаемый товарищ Сукин! – писали мне из редакции. – Мы прочитали ваши рассказы и пришли к заключению, что они нас не устраивают, так как отнюдь не отвечают тем требованиям, которые мы предъявляем к произведениям современных прозаиков, свидетелей и участников строительства самого справедливого общества на земле. Создается впечатление, что вы живете не в советской стране, а на планете Вега, где пьяные летчики угоняют самолеты, чтобы повидаться со своими любовницами, а сумасшедшие мужья самосильно строят метро, чтобы развеять тоску-печаль. Где же тут социалистический реализм, в плане которого работает наша передовая литература?! Где новые характеры, романтика буден, мечты и свершения советского человека, где, наконец, борьба со всем отжившим, негативным, что, к сожалению, еще встречается в нашей общественной жизни, да и в быту? Вам бы стать ближе к действительности, почувствовать пульс трудового народа, и тогда дело пойдет на лад.
Впрочем, к технической стороне вопроса особых претензий нет, пишете вы довольно гладко, но ведь у нас все гладко пишут, а всех, согласитесь, мы не можем публиковать".
Я прочитал рецензию и подумал: интересно, какой дурак писал эту галиматью…
4
С течением времени я получил, наверное, около сотни таких рецензий из самых разных изданий, от "Нового мира" до пионерского журнала "Костер", в качественном отношении полувыговоров, полурескриптов, последовательно наводивших тень на плетень, и единственно пришел к тому убеждению, что советской литературе не до меня. Нужно было предъявить что-то оглушительное, из ряду вон выходящее, резкое и вместе с тем благонамеренное, чтобы принудить эту публику к разговору начистоту.
Тогда я засел за большой рассказ о войне глубоко местного значения, которая из-за сущего пустяка развернулась между двумя соседними населенными пунктами в Тамбовской области наших дней. В локальном конфликте была задействована молодежь обоих поселений, случайно подвернувшиеся мелиораторы, осушавшие тамошние болота, один сельский фельдшер, два колхозных зоотехника, некий городской баламут, приехавший в деревню погостить к тетке, и упертые механизаторы зрелых лет. Война велась по всем правилам стратегии и тактики, с применением дреколья, стальной арматуры, бутылок с зажигательной смесью и даже тяжелой техники в виде колесных тракторов "Беларусь"; мир был заключен усилиями одного древнего старика, похожего на волхва, который усовестил противоборствующие стороны обещанием конца света и понижением цен на домашнее плодово-ягодное вино; погасить раздор старику удалось тем легче, что на носу была уборочная страда. "Мораль сей басни" заключалась в том, что народ у нас шальной, хотя и добродушный, и ему воли давать нельзя.
Закончив этот рассказ, я почувствовал острую необходимость предъявить мое сочинение товарищам по перу. У нас к тому времени сколотилась небольшая компания начинающих литераторов, и мы частенько собирались у кого-нибудь на квартире, пили по бедности алжирское красное вино, дешевле которого были только спички, читали друг другу свои опусы, мечтали вслух о грядущей славе и могли спорить об этимологии какого-нибудь наречия, как говорится, до хрипоты. Но иногда, довольно редко, мы заседали в тогдашнем Доме литераторов, что на улице Герцена (ныне Большой Никитской), и заодно как бы приобщались к узкой корпорации настоящих профессионалов, тем паче что сама тамошняя атмосфера внушала нам больше уверенности в себе. Здесь всегда было полным-полно пишущего народа, особенно в "пестром зале", сплошь разрисованном по стенам ликами разных знаменитостей; пьяные поэты в изношенных свитерах шатались меж столиками, приставая к кому ни попадя с отвлеченными разговорами; по углам бывало обжимались, не обращая внимания на публику; гул стоял, ровно в кассовом зале Казанского вокзала, табачный дым стлался под потолком. Особую прелесть в наших глазах "пестрый зал" приобрел еще потому, что тут бывали настоящие писатели, которых в Москве знала каждая собака: Юрий Нагибин, огромный, бледный, вечно мрачный, словно обиженный, сиживал обычно под конвоем двух пожилых дам и попивал какой-то экзотический коньяк; Михаил Светлов, неизменно улыбающийся, заглядывал из чопорного Дубового зала, чтобы надышаться у нас отравой; сошка помельче, но тоже бывшая в почете, рисуясь, угощала горячительным литературную молодежь.
Другое дело, что пробраться в заветный Дом, славившийся по всей Первопрестольной, было так же трудно, как проникнуть в Кремль через Спасские ворота, и мы прибегали к разным ухищрениям, чтобы просочиться сквозь череду здешних церберов и попасть в наш излюбленный "пестрый зал". Самым злым и несговорчивым из них был плотненький, головастый старичок ростом с большого карлика, который гонял нас, как мальчишек, и выставлял на позор перед уважаемыми людьми. Бывало, мы устроимся компанией в уголке и делаем вид, как будто нас вовсе не существует, а он углядит нас издалека, даром что был подслеповат, словно учует, подкрадется и заорет:
– Которые не члены Союза советских писателей – пожалуйте выйти вон!
В один прекрасный день мы с мужиками сговорились встретиться в "пестром зале" потолковать под водочку от том о сем, и я решил воспользоваться случаем, чтобы прочитать свой рассказ про тамбовскую междоусобицу и послушать, что скажут о нем мои товарищи по перу. На счастье, Главный цербер не мог нам физически помешать, так как был болен и сидел на бюллетене; один из наших попал в Дом, одолжив у Андрея Вознесенского его знаменитые пальто и шарф, другие пробрались через писательскую библиотеку на втором этаже, третьи через кухню ресторана, и в назначенный час мы именинниками сидели в своем углу.
Мы взяли по сто пятьдесят граммов водки, которая была тут необычайно дешева, по бутерброду с осетинским сыром, и я стал читать приятелям свой рассказ. Гул стоял в зале невообразимый, и декламация происходила на повышенных тонах, но тем внимательней меня слушали, и вообще: народ-то собрался доброжелательный, независтливый, органически симпатизирующий писательскому труду.
Когда я закончил чтение, наша компания с полминуты молчала, многозначительно, сосредоточенно молчала, точно они в муках обдумывали отзыв на мой шедевр, наконец, один из наших обхватил руками голову и сказал:
– Черт его знает, может быть даже и ничего! Во всяком случае, все на месте: есть фабула, экспозиция, динамика, подноготное, есть финал. Главное, финал! Вот возьмите "Дом с мезонином": вроде бы только и всего, что народ болтает о разном за чашкой чая и дурью мается, и вдруг "Мисюсь, где ты?" – и тебя прошибет непрошенная слеза!..
Другой сказал:
– Я бы только взял покруче, а то получается немного легковесно (тем более что дело происходит на Тамбовщине), не так драматично, как во время восстания под предводительством атамана Антонова, нашего крестьянского Спартака.
– Куда уж круче! – возразил я. – И так цензура его черта с два пропустит, если дело дойдет до публикации, скажут: налицо враждебная вылазка против колхозного крестьянства, и вообще где тут социалистический реализм…
– А ты не будь чем щи наливают! – сказал третий, из национал-специалистов, которые уже тогда до того распоясались, что пустили слух, будто это наши поморы научили голландцев строить океанские корабли. – Они тебе настрочат отрицательную рецензию, а ты в ответ накатай опровержение и жалобу против затаившихся сталинистов, которые затирают творческую молодежь! Тогда они сразу заснуют, зашевелятся, как тараканы, когда включишь на кухне свет.
Четвертый сказал:
– Тем более что у нас все козыри на руках. Вы посудите: нет другой такой страны в мире, где власть боялась бы литературы, как у нас, где ей какой-нибудь стишок был страшнее вторжения могущественного врага! А если боятся, значит уважают, а если боятся и уважают, значит из них можно веревки вить!
– Положим, до такой благодати мы вряд ли доживем, – сказал я, раздосадованный тем, что разговор сбился на постороннее и все, кажется, позабыли про мой рассказ.
Только я это проговорил, как перед нашим столиком, словно из-под земли, возник Главный цербер – ну, никак ему не болелось, не сиделось на бюллетене от избытка административного чувства – и заорал:
– Которые не члены Союза советских писателей – пожалуйте выйти вон!