Пьеса для трех голосов и сводни. Искусство и ложь - Дженет Уинтерсон 11 стр.


Ее сознание угасло, осталось только животное – животное, любой ценой цеплявшееся за жизнь. Из всех нас она предпочла бы умереть с достоинством, сдержанно принять неизбежное. Мы и представить не могли, что тело, которое мы укротили, вдруг так взбесится. Бе руки рвали простыни, лицо кривилось от боли, она металась из стороны в сторону, а системы отказывали одна за другой, и органы переставали повиноваться командам. Ее переполняли жидкости, неслитые и несливаемые. Мы вытащили из нее все трубки – они доставляли ей столько же боли, сколько должны были утолять. Мы привезли ее домой, подальше от подкладных уток из нержавеющей стали и роликовых тележек, дребезжащих пузырьками с лекарствами. Подальше от Палаты для Умирающих и ее бесчувственных банальностей. Смерть – любимое слезливое развлечение, и живые теперь играют свои роли из мыльных опер. Это верно: смерть – такая ситуация, в которой нам отчаянно необходим сценарий. Большинство оглушено чувствами, о которых нас не предупредили. Но уж лучше ходить оглушенными, нежели гасить чувства хлороформом пошлых банальностей и действовать наверняка сентиментальностью. В Палате для Умирающих кричать не разрешается – если, конечно, она не оборудована в телестудии. Те, кто вот-вот потеряет своих близких, должны сидеть sotto voce y кровати и следить за американским гаером, изображающим скорбь. Если им повезет, покажут комедию, и все смогут изобразить смех. Телевизор обязателен, вы можете только задернуть шторку у своей кровати или заплатить за отдельную палату.

Конечно, мы заплатили за отдельную палату, но ее стены оказались слишком тонкими.

Тонкими… Тонкие простыни на тонком матрасе. Хлипкое покрывало над телом моей матери, над кожей да костью. Тонкие стены что не смогли предохранить от чьей-то смерти; смерть просочилась сквозь перегородку с декоративными гвоздиками и заразила воду наполненную срезанными цветами.

Водянистый супчик тек по тонкой трубке ей в горло; а трубка еще тоньше подведена к почкам – чтобы он снова вытекал. Открытки "Выздоравливай Скорее", импортные мягкие фрукты, нечищеные. Она одна на узкой кровати.

Зачем разбавлять ее последние дни? Разжижать до такой степени, чтобы напоминали то, что будет после? Зачем стерилизовать смерть в надежде сделать ее чистой и приемлемой, если она – все равно такая же, как всегда, неистовая, грязная, полная сомнения и отчаяния, но не безнадежная, не бессмысленная, поскольку она – событие жизни.

Я заставил отца забрать ее домой. В тот день, когда он поехал на "Скорой помощи" за ней в больницу, я сбегал на рынок и купил охапки лилий, роз и старомодного душистого горошка, чей аромат наполнил ее спальню и запутался в стеганом красном покрывале на ее лучших льняных простынях. Я знал, что она все равно испортит простыни, жена моего брата разозлилась – простыни-то особые, таких сейчас уже не достать. Они были ее приданым. Моя невестка рассчитывала потом забрать их домой.

Изможденная, разбитая, мать умерла на четвертое утро, когда рядом был только отец. Я принес ему чашку кофе, а он гладил ее по голове и приговаривал:

– Кэтлин, Кэтлин. – Потом посмотрел на меня и спросил: – Почему Господь так поступает?

Я должен знать ответ, да? Священник, врач – я обязан уметь говорить что-то ободряющее и успокаивающее. Священник делает так каждый день, тарабанит свою проповедь о Воле Божьей, врач же менее уверен и пролепечет что-нибудь о ее сердце. Ответа нет, потому что нет вопроса. Отец просто хотел сказать: "Плачь обо мне, плачь о нас, хрупких созданиях из духа и глины".

"И сказал царь Хусию: благополучен ли отрок Авессалом? И сказал Хусий: да будет с врагами господина моего царя и со всеми, злоумышляющими против тебя, то же, что постигло отрока! И смутился царь, и пошел в горницу над воротами, и плакал, и, когда шел, говорил так: сын мой Авессалом! сын мой, сын мой Авессалом! о, кто дал бы мне умереть вместо тебя, Авессалом, сын мой сын мой!" (2 Цар. 18, 32–33).

Я обмыл тело; ее кожу подернула нежная смертная синева, суставы уже не были распухшими, все в покое, тонкая каллиграфия, оставленная на ней стальным пером, читалась легко. Книга моей матери дописана и закрыта.

Скорбь стала оконными шторами, скорбь – ковром на полу. Скорбь лежала на подоконниках и горела в твердых свечах, поставленных в изголовье и изножье. Скорбь осталась в наших сердцах и хрустела гравием на зубах.

Мы не могли утешить друг друга. Каждый под своим покровом прятался от света. Каждый боялся разоблачения. Скорбь ложилась нам на плечи и шептала: "Если бы только я…" И в этом – наказание наше, потому что мы – ничего. Не протянули ей руку, не сказали таких нужных слов, не были рядом в тот день, не плакали, когда плакала она, и не смеялись, когда она смеялась.

Отдельные от нее при жизни, мы покинули ее и в смерти. У нас было сорок лет, чтобы сказать ей то, что теперь казалось таким важным.

Может, лечь рядом и сказать это сейчас?

Бессмысленно. Если вот так винить себя, я смогу это перенести, это легче смерти, перенести которую я не смогу. Перенести – будто убрать валун с дороги. Это событие жизни, и пока я жив, мне предстоит нести его с собой. Ее смерть – в моих седельных сумках. Книга моей Матери.

В нашем антисептическом мире мы пытаемся очиститься от трудностей. Не бери в голову, выключи свет и ступай домой. Но я уже дома. Приходится быть домом самому себе. Я возвращаюсь в самого себя и не могу постоянно хранить свои трудности в сундуках. Скоро сундуки заполнят весь дом, а я примощусь на самом верхнем с телефонной трубкой: "Да, все в порядке, конечно, в порядке, все в порядке". Сундуки содрогаются.

У меня роскошное жилище, но назвать его домом нельзя. Я сам себе дом. Мои вены, чрево и кости. Мой разум – странный чердак, где хранится все. Но я не хочу быть одноэтажным человеком. Лучше быть арабскими сказками, тысячей и одной комнатами, по которым можно бродить, зеленые рощи, но не только – и комнатой Синей Бороды, ключ к которой не под запретом. Чтобы там были и темнота, и свет. Или тьма эта – просто иная форма света? Так мог бы сказать Люцифер а у меня слабость к падшим ангелам.

Еще бы: священники обожают грех. Нет греха – нет и священника. Врач нуждается в ранах. Падшие создания процветают в силе тяготения; то, что тянет нас вниз, пришпоривает нашу тягу вверх. Мне кажется, и материалисты, и спиритуалисты ошибались: пока мы люди, мы – и то и другое. После смерти та или другая сторона окажутся правы, но пока – а у нас нет ничего, кроме этого "пока" – мы и то и другое.

Не Кентавр ли я? Получеловек, полузверь, лошадиные бока и перламутровые копыта, а грудь вздымается, натягивая лук? Кентавр, символ истинной человеческой природы, испорченной дикими животными страстями. Однако именно кентавр Хирон, сын Сатурна, обучил Эскулапа искусству медицины. С тех пор медицина стала наукой, и мы больше не просим совета у лошадей.

Не Кентавр ли я? С копытами, бьющими в дерево – тыг/дыг тыг/тыг, – с обнаженным членом? Член без ножен и Бог в груди. Может, дилемма именно здесь, в трагичности сочетания? Древние греки так и считали, хотя их доводы несколько отличались от наших: наша ненавидящая тело, презирающая женщину Церковь сочла удобным считать все греховное плотскими излишествами, а все благое – обузданием духа. А если присмотреться?

Вот аппетит – излишество чувства или его недостаток? Обжора – не гурман. Алкоголик любит вино не больше, чем бабник женщин. Дон Жуан – неприкрытый член, покрывшийся мозолями до бесчувствия. С тем же удовольствием мог бы совать его в дырку в стене. В сексе для него нет наслаждения – ему нравятся лишь власть и насилие, а это – черта не животного, но Человека.

Когда я говорю, что мне недостает чувств, вам понятно, что я имею в виду недостаток способности чувствовать, а это недостаток не физический, а духовный. Если бы я обладал избыточностью Моцарта, изливавшего каждый прожитый день в новый аккорд красоты, или духовной избыточностью, как Давид, скакавший перед Ковчегом Завета, смущая жену свою и народ свой, но восхищая Бога Израиля, который и сам не скупится, и ненавидит это в других.

Если бы мне требовались доказательства, что сексуальные грехи – от нехватки чувства, что именно эта нехватка, и только она, делает их и грешными, и наказуемыми, я мог бы привести в пример историю Давида и Вирсавии – вероятно, самую знаменитую и недопонятую историю супружеской неверности на свете.

Однажды под вечер, Давид, встав с постели, прогуливался по кровле царского дома, и увидел с кровли купающуюся женщину; а та женщина была очень красива. И послал Давид разведать, кто эта женщина? И сказали ему: это Вирсавия, дочь Елиама, жена Урии Хеттеянина. Давид послал слуг взять ее; и она пришла к нему, и он спал с нею. Когда же она очистилась от нечистоты своей, возвратилась в дом свой. Женщина эта сделалась беременною, и послала известить Давида, говоря: я беременна.

И послал Давид сказать Иоаву: пришли мне Урию Хеттеянина… И сказал Давид Урии: иди домой, и омой ноги свои. И вышел Урия из дома царского, и вслед за ним понесли и царское кушанье. Но Урия спал у ворот царского дома со всеми слугами своего господина и не пошел в свой дом…

И сказал Давид Урии: вот, ты пришел с дороги: отчего же не пошел ты в дом свой?

И сказал Урия Давиду: ковчег и Израиль и Иуда находятся в шатрах, и господин мой Иоав и рабы господина моего пребывают в поле, а я вошел бы в дом свой есть и пить и спать со своею женою! Клянусь твоей жизнию и жизнию души твоей, этого я не сделаю. И сказал Давид Урии: останься здесь и на этот день, а завтра я отпущу тебя. И остался Урия в Иерусалиме на этот день до завтра. И пригласил его Давид, и ел Урия перед ним, и пил, и напоил его Давид. Но вечером Урия пошел спать на постель свою с рабами господина своего, а в свой дом не пошел. Поутру Давид написал письмо к Иоаву и послал его с Уриею. В письме он написал так: поставьте Урию там, где будет самое сильное сражение, и отступите от него, чтоб он был поражен и умер. Посему, когда Иоав осаждал город, то поставил он Урию на таком месте, о котором знал, что там храбрые люди… И пало несколько из народа, из слуг Давидовых; был убит также и Урия Хеттеянин…

И услышала жена Урии, что умер Урия, муж ее, и плакала по муже своем. Когда кончилось время плача, Давид послал и взял ее в дом свой; и она сделалась его женою, и родила ему сына. И было это дело, которое сделал Давид, зло в очах Господа.

И послал Господь Нафана к Давиду, и тот пришел к нему и сказал ему: в одном городе были два человека, один богатый, а другой бедный. У богатого было очень много мелкого и крупного скота; а у бедного ничего, кроме одной овечки, которую он купил маленькую, и выкормил, и она выросла у него вместе с детьми его; от хлеба его она ела, и из его чаши пила, и на груди у него спала, и была для него, как дочь. И пришел к богатому человеку странник, и тот пожалел взять из своих овец или волов, чтобы приготовить обед для странника, который пришел к нему, а взял овечку бедняка и приготовил ее для человека, который пришел к нему.

Сильно разгневался Давид на этого человека и сказал Нафану: жив Господь! Достоин смерти человек, сделавший это. И за овечку он должен заплатить вчетверо, за то, что он сделал это, и за то, что не имел сострадания.

И сказал Нафан Давиду: ты – тот человек.

(2 Цар. 11:2-27 и 12:1–7).

"За то, что не имел сострадания". Наказуемый грех – не сладострастие и даже не супружеская измена; сам грех вообще не имел отношения к сексу. Грех – нехватка чувства. Не избыток страсти, но отсутствие жалости.

Однажды я предложил этот отрывок своему епископу. Он обвинил меня в том, что я коммунист, еретик, распутник, феминист, и я тут же представил себя в аду, где багровое пламя питается белыми бюстгальтерами. Помню, епископ разводил золотых рыбок и после смерти оставил все свое состояние на их содержание и благоденствие. Тогда мы жили в Сан-Паулу, и над его кладовкой горела световая надпись: "Ибо нищих всегда имеете с собою. (Мф. 26:11)".

Ему особенно не нравилось Чудо Насыщения Пяти Тысяч, хоть я так никогда и не выяснил, почему: то ли из страха за кладовку, то ли из почтения к золотым рыбкам. Когда бедные падали в обморок у дверей храма, для их оживления не находилось ни хлебов, ни рыб. Но епископ был человеком духа, а не Кентавром, как я.

Когда-то Кентавром называл себя Д. Г. Лоуренс, вот только слегка пугал причиндалы, утверждая, что у него мозг поэта и яйца быка. Человека менее быкоподобного трудно себе представить, если не считать Тулуз-Лотрека. Обычно я прощаю Лоуренсу его неразбериху с большим и малым, малое тут, конечно, – его яйца, но его имаго-мифология ущербна. У Лоуренса Кентавр с обнаженным членом и Богом в груди становится Человекозверем с Богом в члене и обнаженной грудью. Человек с Медальона встречается с Божественным Фаллосом. Оглядываясь на улице, я вижу, что в этом и состоит проблема. Не хочу быть педантом, но мне кажется, фаллос может быть божественным, только если он прицеплен к богу. Бог красит фаллос или фаллос – бога?

С небес – отвесно копье света в своем ложе. Точно нацеленный свет и темное сердце. Свет, покоящийся на сердце. Световая хирургия остановки сердца. Сама операция светом на сердце проста: клапаны аорты раскрываются, как трубы, медное благозвучие высокого "до" гонит по тоннелям кровь, багровый поток наслаждения, возбуждения, чувственную энергию, что собирает сетчатку в фокус из ее туманной иллюзии. В глазах кровь; священная влага, снимающая покровы со смазанного видения полудохлого мира.

Свет. Электромагнитное излучение, производящее визуальное ощущение.

Сердце. Орган, который перегоняет кровь.

Что еще сказать?

Сердце в своем темном загоне опознает свет. Снова узнает его и рвется к нему после долгой спячки. Сердце в спячке – не бодрствует, не спит, но зависает без света, грезя о нем. К чему отгораживаться от того, чего желаю? Почему я боюсь того, что люблю?

Я вижу под дверью желтую ленту, что предвещает Мидасов мир, превратившийся в золото. Не жесткий металл, но вибрирующий свет, непроцеженный, незапятнанный, нескованный. Я боюсь его, боюсь открыть дверь, снять очки и сдаться свету, пока меж нами ничего нет. Он не разделится на части, сделаю я это или нет.

Способен ли я стать светлым человеком?

Сердце к сердцу. К свету свет. Я сделан из света, из пустоты и световых точек; атомная структура, казалось бы, твердого тела. Почему мне уютнее с видимостью, а не с реальностью? С фальшивками диванов, акций и облигаций? Мерка культурного человека. Не слишком, не слишком, не слишком. Нет, слишком. И как будто этого мало – еще больше, больше жизни в единицу времени, без всяких ограничений.

Я, Гендель, врач, священник, всеобщий знахарь, дурак, сижу в каком-то безымянном поезде, что пыхтит к морю. У меня есть деньги, паспорт, багаж, теплое пальто. Хватит ли этого? Хватит ли покровов, чтобы обернуться, когда я сброшу с себя то, что было моей жизнью?

Моя жизнь. То, что должно было стать Одой к Разуму, стало несколькими фесценнинами…

Как называют врача, который удаляет не ту грудь?

Не знаю. В самом деле – как называют врача, который удаляет не ту грудь?

Хирургом.

Конечно, было расследование. Дама, о которой идет речь, до сих пор оправляется от второй операции, на сей раз – по удалению правильной груди (в действительности – левой). Я вообще не должен был оперировать; то был крайний случай, дежурный хирург заболел, больше никого не оказалось, а я – лучший в своем деле. Лучшим всегда не хватает твердой веры… а худшим? Что бы, по-вашему, сделал худший? Оттяпал бы и вторую, сразу же, под общим наркозом, а промашку назвал бы осложнением. Но так ведь не поступят, правда?

Я смирился с тем, что меня вышвырнут. Я, Гендель, не врач, не священник, всеобщее посмешище, дурак. Стоит ли моя репутация ее груди? Взвесьте их – неужели я неполноценен? Неужели ее грудь, которую каждый мог поласкать за пятерку, стоит больше тридцати лет моей жизни? Она была проституткой. Проституткой. С какой стати она должна пользоваться сомнительными услугами самого исключительного специалиста по раку груди в Британии? С какой стати? Он вообще занимается благотворительностью, этот Гендель, – по доброте душевной один день в месяц работает в недофинансируемой больнице для нищебродов.

Что вы думаете об этом перле красноречия? Мой адвокат придумал. Ознакомившись с резюме, этот человек сказал:

– Господи, да тебе повезло. А если бы она была одной из твоих частных пациенток?

– Какая разница?

– Она шлюха. Тебя не выгонят из-за шлюшьей титьки. Мы сможем даже получить от газет компенсацию за моральный ущерб. Выше нос.

Конечно. Не о чем волноваться. То, что она – из низкого сословия, а я толкнул ее еще ниже, – не повод для волнений. Она уличная девка. А я рыцарь. Сэр Гендель. Мой королевский адвокат тоже рыцарь. Сэр Клод. Два рыцаря больше не спасают дамочек из неприступных башен; нынче мы спасаем друг друга, причем за изрядные деньги. Сэр Клод – очень дорогой адвокат. На ее груди за две недели он заработал больше, чем она за всю свою карьеру.

– Сколько ей? – спросил он, потягивая капуччино. – Пятьдесят два? Пятьдесят три?

Я кивнул.

– Ха-ха. Поздновато ей подавать иск о потере заработка, а? Рискну утверждать, с нее немного активов настрижешь.

– Да, Клод, грудь у нее была не самая видная.

– Ну, раз так, тем более. Выше нос.

Стыд. Необычное чувство для католика. Наша тема – вина. Вину можно признать, искупить, отделаться от нее и забыть. Священник это понимает. Но стыд происходит из иного, более древнего морального чувства, когда правонарушитель боится не наказания на этом или же том свете, а усыхания себя, потерь души, что тратится в мелких, подлых, грязных или глупых поступках. Если я еще раз обману, я обману самого себя и перестану быть тем, кем мог бы стать. Если раню еще раз, рано или поздно рана откроется в моем сердце. Здесь не бывает исповеди в полном смысле слова – лишь собственное волевое усилие в следующий раз не пасть с такой готовностью. Наверное, потому что падение можно простить, но оправдать его нельзя.

Большую часть жизни я не был человеком сострадательным.

Назад Дальше