Страшная тяжесть чужих несчастий, чужое бремя во мне свивались в вервие жалости, гнева и беспомощности. Я понял и понимаю, что мне трудно смотреть на человечество. Мне жаль его, и я заставляю себя использовать все свои навыки и власть, чтобы улучшить то, что могу. Но я не могу простить всеобщее убожество. Не могу смириться с тем, что улучшение питания, образования, условий труда и благосостояния, что бы все это ни значило для его ревностных поклонников, ничего не меняет. Большинство моих знакомых хорошо питаются, хорошо образованы, любят свою работу и умеют развлекаться. Однако я предпочел бы провести вечер в компании с капающим краном.
Есть и исключения, но исключения бывают в каждой ситуации, каждом классе, и я не только о викторианских супермоделях-бунтарках вроде Крошки Нелл или Крошки Доррит: обе сразу же простили бы меня за лишение как одной, так и обеих грудей, а Крошка Нелл – еще и без наркоза. Где-то должен существовать жуткий ад для головорезов и мучителей, о котором не помышлял Данте, где две Крошки стояли бы рядом с пуччиниевскими Мими и мадам Баттерфляй, в углу сидела донна Анна, а за всем присматривала святая Агата и заставляла мерзавцев рыдать и молить о прощении лишь тем, что доводила мученичество до логического завершения; подобная бесчеловечность намного бы превосходила бесчеловечность этих тварей.
Тварь ли я? Газеты говорят, что да: "БЕССЕРДЕЧНЫЙ ДОК В ГРУДНОМ ФАРСЕ".
Так много лет назад… Если сейчас вытянуть пальцы, смогу ли я снова прикоснуться к ней? Окровавленные пальцы, человек под маской, вдыхающий стерилизованный воздух, его рот прикрыт – если он и наклонится, то не заразит вас. Его губы над вашей щекой, однако он не вас поцелует. Ваши глаза закрыты, вы ждете его поцелуя. Но он выпрямляется.
Женщина на белой каменной плите, женщина на мерзлой земле. Женщина доверила ему свои груди, взяла его длинные пальцы и положила их на свои груди, восемь холодных ножей на ее теплых грудях. Я извиняюсь. Извиняюсь. Извиняюсь.
– Гендель, перестань извиняться, ты вовсе не обязан заниматься со мной любовью.
Под общим наркозом человек слышит все.
Человек в поезде потерял сознание. Свет бил его по щекам, но не мог оживить. Человек слышал голоса вдалеке – они звали, звали его сквозь плотный воздух…
– Гендель, когда ты вырастешь, то должен будешь принести в этот мир немного добра.
– Грехи плоти или грехи совести?
– Ты эякулировал в эту женщину?
– Ты не обязан заниматься со мной любовью.
Голоса перевязывали его руки и ноги золотыми бинтами. Его мумифицировали в мертвом воздухе, он должен дышать, дышать, но на его ноздрях лежала ткань, смоченная в меду. Медоносные слова, разве не он говорил их? Разумный человек с музыкальным голосом: "Вам не о чем беспокоиться. Ничего страшного. Идите и одевайтесь".
Его плоть, нагая перед ее зеркалом, мальчики в стойле ждут, когда их охолостят.
Чья-то плоть, нагая перед ним, упругий коричневый сосок под узором его пальца.
Свет перилами вкруг его тела. Ему не проскользнуть. Свет огородил его. Он должен отвечать, но не позлащенными устами, а языками пламени.
Сапфо
Долл была куклой Фортуны. Фортуна ходила в ее платье, Фортуна ездила на позолоченных колесах ее кареты, Фортуна жила среди ее штор, драпировок, хрусталя и фарфора из-за Вечной Стены. Дорогая посуда прибывала через Голландию в частных кубышках ее любовника, который был Императорской Особой. Так она получила то, чего не было у самого Короля Англии: фарфор. Но сегодня, мглистой зимой, когда улицы угольно-черны, не за крохотные пиалы и блюдца она молча благословляла своего желтого бездельника. В знак любви он, полу в шутку, полувсерьез – подарил ей предмет непостижимый, изысканный, полупрозрачный, крепкий, изукрашенный синим барельефом – похотливыми любовниками. Именно его Долл носила на кожаном ремешке, и он ее успокаивал. Любая блуждающая рука обнаружила бы его в полной готовности. Долл поправила талисман и распахнула дверь "Петуха и Пушки".
(Сапфо написала на полях книги: "Где мне взять такой же?")
Устеленный соломой пол. Резные скамьи. Дымное пламя, на котором жарится поросенок. Где Руджеро?
Мальчик красиво разоблачал матроса, и Долл, к своему удивлению, почувствовала, как ее фарфоровый талисман распухает, ухватилась за него. Мужчина улыбнулся ей и жестом указал на Задние Комнаты. Она покачала головой. Где Руджеро? Она протиснулась между двумя спущенными с бедер нижними юбками – неужели?… Он или?… Долл подошла к очагу, но мужчина, сжимавший каминными щипцами соски своего любовника, оказался вовсе не ее любовью. Она ошиблась. Где Руджеро? Она отошла и задумалась: есть ли смысл в Погоне? Зачем сломя голову мчаться в горы, если любой мужчина может наслаждаться любой долиной, что ему по нраву?
Она пила. Она ждала. Она проголодалась, но есть не могла. Мужчины, игравшие в "Залей Огонь", обдули свинью. Туша парила аммиаком.
Она вздыхала. Она ждала. И все это ради любви? Где Руджеро? Не принимала ли она их прямо из материнского лона? Не учила этих желторотых мальчишек тянуться за медовыми сотами? Не уговаривала этих олухов в мантиях и квадратных академических шапочках отложить угольники в сторону ради удовольствий компаса? Она показывала им, как найти точку и описать вокруг нее окружность. Как настоящий Колумб их неоткрытых берегов. Наносила их на карту, этих ученых дикарей, сколь простым бы ни был инструментарий. Заносила в свой маленький бортовой журнал под их личными координатами. Ей нравилось помнить мужчину по размерам. Не только по длине, но и по ширине, а также по пройденной дистанции. Она была терпимой и сговорчивой Долл. Естественно, во всем расчетливой и разумной, но с той любовью к музыке и стихам, коих, по ее мнению, не хватало Ньютону. Бывало, он приходил к ней – после того, как она только представила свои верительные грамоты, – и часто приносил с собой яблоко, но никогда не съедал его. Говорил, оно свалилось ему на голову, смотрел на него пристально, как предсказатель на хрустальным шар. Бедняга: она слишком часто отвлекала его, но он всегда возвращался к своему яблоку.
Ньютон говорил:
– Оно упало мне на голову. Почему?
– Яблонная плодожорка, – отвечала Долл.
Он ей по-прежнему нравился. Она любила свою работу, но любить мужчин? Ни за что на свете. Да, мужчины ей нравились, глуповатые, ребячливые, хвастливые. Как там говорил ее друг, мясник Джек Рез? "Что свинья, что мужчина должны иметь филейные части" .
Рядом с ней шлепнулся Щеголь и предложил ей свиные ножки. Но она хотела вовсе не свиных…
Время шло. Ну и пусть себе идет – Долл не стала бы его задерживать, Время и так ее слишком задержало. Она была вдвое старше Руджеро. Время прошло и забрало ее с собой в свой поезд.
Потерявшись в циферблате, она не заметила высокую женщину, которую под руку держал беспечный спутник. Они стояли у дверей, женщина слегка нервничала и беспокойно обводила глазами мужчин. Почувствовав, что за ней наблюдают, Долл оторвалась от своего кубка и подняла взгляд. Она узнала этот прямой нос – Императора его лица. Узнала чистые линии, высеченные из порфира, бледную кожу, отливавшую пурпуром у височных вен. Узнала изгиб его руки и беспокойные пальцы. Узнала его прямую спину и отвес позвоночника. Узнала нежную тяжесть его белого мяса, хотя не знала ее никогда.
На ее губах застыл жир свиных ножек.
Она встала и подошла к женщине; та вспыхнула и слегка поклонилась, прикрывшись веером.
"Пусть скрывается за всеми веерами Востока", – подумала Долл, яркая голова которой тоже начала вставать на востоке…
Она протянула руку Руджеро, проводила женщину к темной скамье, села рядом и вынула из нижнего кармана тот переплетенный том, "Поэтические труды Сапфо".
Мудрая Сапфо? Разве мудро любить образ, а не идола?
Открой книгу. Что она говорит?
Древние греки с их живым артистическим инстинктом ставили в покоях новобрачной статую Гермеса или Аполлона, чтобы девушка смогла выносить детей, красивых, как те шедевры, на которые она будет смотреть в экстазе или боли. Они знали, что жизнь черпает из искусства не только духовность, глубину мысли и чувства, душевную тревогу или душевное спокойствие, но может воплощаться в тех же самых формах и красках, воспроизводя как достоинство Фидия, так и грацию Праксителя. Именно поэтому греки возражали против реализма. Не любили его по чисто социальным причинам. Чувствовали, что он неизбежно уродует людей, и были совершенно правы.
Образ – не кумир. Образ запечатлевается на сетчатке, повторяется на обратной стороне век, сохраняется в ромбовидном мозге и возвращается в тело инъекциями эмоций. Сила образа действует сквозь ничего не забывающий мозг.
София, не тебя ли я видела ночью на краю парапета? Белокрылую, в волнах красоты, смыкавшихся над моей головой? Равноденственные волны, что бьют по луне. Море на ринге гавани и луна в такелаже.
Видела ли я тебя еще раз или у меня пигментная дегенерация сетчатки? Я видела твои цвета в белом, разложенном на радугу, прозрачный ангел в мешковатом одеянье.
Что я видела, когда смотрела на тебя? Сочетание молекул, возбужденных светом? Видение себя? Видение тебя? Тебя такой, какая ты есть, неподвластной тьме, сбросившей сеть, пленившую тебя. Сетями пользуются гладиаторы и пауки, но никто не утверждает, что сети их – для страховки. Кто лгал тебе и наложил на тебя узы? Кто говорил, что эти сети – для твоего же блага? Злоба ретиария-невольника на полет?
Это было давным-давно. Я поймала ее, когда она падала, вертясь колесами боли. Поймала тело, обремененное скорбью. Она падала из прошлого через иллюзорное настоящее в будущее своей любви. Любви – которой, как и милосердию, нет места в собственном доме.
Вот как все случилось: утром в Рождество, три года назад, когда повсюду сугробами высился глубокий снег. Я была с друзьями, но бросила их теплую компанию, чтобы уйти в мерзлое изгнание улиц. Я была одна, лишь тощий пес откапывал из снега кость. Одна, лишь черный блудный кот на остекленевшей стене. Одна среди морозом схваченных звезд.
Была ли я одна? Я подняла глаза как раз, когда она рухнула с неподвижной крыши в подвижный воздух. Нагую, беззвучную в безмолвном воздухе. Я подбежала туда, где упала она, и нашла ее – у себя над головой, бесчувственную, на белом алтаре, еще мягком после недавнего снегопада. Из ее рта сочилась кровь.
Я накрыла ее своим пальто и принялась звонить в темный дом с засовами на двери. Сколько лет прошло, прежде чем зажегся свет и злой голос пригрозил мне полицией?
Полиция приехала. Сиплые патрульные машины собрались у ее тела в непристойный круг, дверцы распахнуты, мигалки вспыхивают, слезы родных прорезает стаккато раций. "Скорая помощь", белая, стерильная, бесспорная. Мрачные люди на рождественском дежурстве, по одному с каждого конца хлипких носилок. На ней уже одеяла. Ее тело, вялый куль красных одеял; красных, чтобы скрыть кровь и скрученную штопором ногу.
Я незаметно ушла, но лишь после того, как взяла ее за руки и поцеловала. Сказала:
– Я вернусь. – Сказала: – Открой глаза, пожалуйста, открой же глаза!
Вот и все, что я сказала и сделала в те ужасные минуты, пока ее родные бегали взад и вперед по долгому вестибюлю, вызывая полицию.
Я думала, она умрет. Я прижалась щекой к ее губам и не почувствовала дыхания. Поцеловала ее, пытаясь вдохнуть в нее всю мою собственную жизнь, жизнь жизни, и поцелуй был так горяч, что рука ее оторвалась от медленно отверзавшихся хладных ворот ее последнего пристанища. Я сказала:
– Я вернусь.
Я действительно вернулась, но ее уже не было. В доме темно, окна закрыты ставнями. Я возвращалась – не раз, множество раз, к глухим стенам и забитым дверям. Ни одной зацепки, кроме клочка бумаги, вынутого из ее руки. "То, что всего лишь живет, может всего лишь умереть".
Она не умерла. Ее спасло странное чудо. Чудо мягкого снега, прервавшего ее полет. Чудо холодного снега, остановившего кровь. Равнодушная погода и мои жаркие руки. Особенность времени года и случайной прохожей. Счастливые совпадения? Обыкновенные чудеса? Не имеет значения – значение имеет только ее жизнь. Жизнь, что значила для нее больше, чем плоть и кровь, больше, чем кукла-убийца, не могла испариться в ночном воздухе. У нее была душа, и эта душа жила. Я не знала, что погнало ее на крышу и швырнуло с нее. По своему опыту я знаю: самоубийство – не то, чем кажется. Слишком легко пытаться сложить кусочки рассыпавшейся жизни. Сначала дух разодран в клочья, и тело следует за ним. Трещины и дыры в сердце не поддаются рациональному измерению. Когда приборы бессильны, врач осуждает пациента. Говорит, что не находит никаких отклонений.
Врач сказал, что он не нашел никаких отклонений. Она здорова, у нее есть работа, она из хорошей семьи. Пульс нормальный. В самом деле? Ну, может, слегка учащенный.
Сердечный приступ. Может, сердце пыталось взять ее приступом? Ее сердце, с младенчества приученное к послушанию? Сердце, хорошо взнузданное на людях, приученное бегать рысью на корде. Сердце, знавшее Десять Заповедей, но послушное еще сотне. Сердце, выдрессированное, как собака, прибегавшее, когда зовут, никогда не рвавшееся с привязи. Сердце, тайно грызшее кости собственного тела. Сердце, слишком долго голодавшее, теперь пожирало ее. Ее сердце обратилось против нее.
Я видела, как ее сердце оборачивается снова и снова в кувыркающемся воздухе.
Видела, как ее сердце рванулось из пут и прыгнуло.
Это по ее сердцу я колотила обеими руками, встав на нее на колени, это мой рот кричал:
– Живи! Живи!
Она открыла глаза. Она выжила. Сознание возвращалось в ее разогнавшееся тело. Тело, которое в кружении секунд уже совсем было решило закончить работу. Тело, что пролетело сквозь силу тяготения, сквозь свет, выполняя собственное тайное задание во внутреннем космосе. Его скафандр слишком непрочен, чтобы выдержать напор лет в оставшиеся секунды. Перед глазами людей часто проносится прошлое – образы накапливаются в ничего не забывающем мозгу. Люди часто понимают: все материальные предметы ускользают, не прощаясь, а образ медлит и в конце концов одерживает верх. Такие картинки и впечатления, давно отрезанные от своего источника, остаются с нами, живые, как всегда, – живость духа против умирающей жизни.
Она увидела свое прошлое, сжатое в один мазок цвета, и цвет этот стал для нее мостом – не из времени, но сквозь него. Она не упала – она пересекла себя и на перекрестке этом освободилась.
Свободна. Свободна от нагого утеса, на котором застряла так надолго. От голой скалы, где лишь соль и чертополох. От сердца, избитого столько раз, что единственный дом для него – уединение. От обособившегося сердца, которое, защищая себя от боли, утратило столько красоты и решило купить себе жизнь ценой собственной жизни.
Лучше идти вперед, чем отступать. Лучше бороться с обидой, чем бежать от нее. Она не знала этого вплоть до быстрых секунд падения и, падая, взмолилась о крыльях. Взмолилась не от жалости к себе, не от раскаянья, но от признания. Вовсе не нужно умирать. Она еще поборется. Слишком поздно? Нет. Не для нее. Для нее это не слишком поздно.
Я возвращалась много раз, но нашла то, что потеряла, однажды ночью много лет спустя.
Мне нравится гулять по ночам, такая у меня привычка. Я гуляю по ночам, чтобы избавиться от слишком длинного дня. Слишком много дневного света, который притворяется, что показывает вещи такими, как они есть. Но естественного света не бывает.
Снова проходя мимо того дома – ему теперь грозил кран, – я подняла голову и посмотрела туда, где парапет встречался с платанами. Она стояла там. На самом краю, босиком, едва храня равновесие. Мне следовало испугаться, ибо история всегда повторяется. Прошлое рядится в новый свадебный покров и женится на будущем. Мне следовало испугаться, замахать руками и закричать, а не стоять, тихонько дивясь ее грации. Но я знала, что она не упадет. Знала, что риск ее – по иной причине. Знала, что она меня увидела, хоть я не видела ее лица.
Ляг рядом со мной. Дай увидеть все узоры твоих пор. Дай увидеть паутину шрамов, оставленных когтями твоих родных на тебе, как на их мебели. Дай увидеть раны, от которых они отреклись. Поле битвы с семьей, которым было твое тело. Дай увидеть разметку кровоподтеков там, где они стояли лагерем. Дай увидеть пункт назначения, в который они направились. Ляг рядом со мной, и пусть мой взор излечит тебя. Не нужно прятаться. Не нужно ни света, ни тьмы. Дай мне увидеть тебя такой, как ты есть.
– Я знаю вас? – сэр Джек вопрошающе.
– Я пришла повидаться с вашей дочерью.
– Ее нет.
Это случилось на следующий день – прийти раньше было бы неприлично, но я пришла недостаточно рано, чтобы ее застать. То был намек, и я его поняла. Последовала за ним на станцию, к утреннему поезду. По следу цвета, что оставлял на снегу пурпурную ленту. Она распутывалась. Разматывала серые года в одну яркую нить.
Фрагменты возвращаются кусок за куском: тело, работа, любовь, жизнь. Что может быть известно обо мне? Что я говорю? Что делаю? Что я написала? И что из этого – правда? Вернее – что больше правда? Память. Мои патентованные вымыслы. Не все фрагменты возвращаются.
Я не фрейдистка. Воспоминания – не каменная скрижаль, а метафора. Мета = над. Ферейн = нести. То, что несется над буквальностью жизни. Способ мышления, избегающий проблем гравитации. Слово не подведет меня. Единственное слово, что может освободить меня от всей этой невыразимой тяжести.
Крылатое слово. Летучее слово. Слово – и мотылек, и лампа одновременно. Слово, что выше самого себя. Слово, что не только оно само. Ассоциативное слово, светлое от смыслов. Слово, не плененное сетью смысла. Точное, широко раскрытое. Слово – не потаскуха и не инок. Несолженное слово.
Может, распутывать дни алфавитом? Не помечая их А, Б, В, но и не придавая буквам новой сокровенной лжи. Человека от остальных животных отличают две важнейшие черты: интерес к прошлому и возможность языка. Вместе они составляют третью – Искусство. Невидимый город, не предназначенный существовать. Вопреки высокопарным претензиям на официальность, намного позже театральному коварству политики, нравится вам это или нет, но он – остается. Прошедшее время, вечно настоящее, неуничтожимое.
А сейчас? Да, и сейчас он бросает вызов тем фрагментам, что есмъ я.
Подними взгляд. В нашей галактике, Млечном Пути – сто миллиардов звезд. Им нет до меня дела, этой непоколебимости звезд, их подношениям света – две тысячи лет. Они для меня – лишь самоцветы на моем саване. Я не могу их познать. Я не могу познать даже самое себя. Мне понятен ужас Паскаля: "Le silence éternel de ces espaces infinis m'effraie".