Я смотрела на Констебла. Смотрела много раз. И как сказать тебе, что приемлемый, респектабельный Констебл вызвал скандал на Парижской выставке 1824 года? Как сказать, что он использовал чистый цвет рядом с другим чистым цветом, не смягчая его светотенью? Как сказать тебе, что его кляксы и мазки яркой краски шокировали поклонников Энгра не столько своей живописной грубостью, сколько тем, что не отражали пейзаж, а являли его? То не была студийная Натура. Опасный Констебл, ныне ручной, мертвый и канонизированный, висел на дорогой стене у моего отца.
Пикассо сказала:
– Я художник, а не сутенер. Я не живу за счет работ других живописцев.
– Это ты, – говорит мать, показывая мне свой набросок.
– Это ты, – говорит отец, у которого есть задатки карикатуриста.
– Это ты, – говорит мой брат, который всегда рисует только себя.
Я годами собирала эти рисунки и стала тем, что на них видела. Как я смогу протянуть руку и коснуться кого-то, если не могу коснуться себя?
Коснуться тебя. Я не могу. Коснись меня? Ты не можешь. Как ты прикоснешься к тому, что не существует? Экзистере Экссистере – Выдаваться. Экс: наружу. Систере: стоять. Что делает человека выдающимся? Ощущение себя. Чтобы преодолеть ложь всех остальных, придется что-то собой представлять.
Репродукция безопаснее, а кроме того, за них больше платят. Репродукции всегда шли нарасхват, но календарной датой считается 1829 год, когда Ньепс и Дагер открыли фотографию .
Это мои мать и отец в день венчания?
А это я?
Камера никогда не лжет…
Тело сирены сквозь мирный воздух. Мое тело, неспасабельное, но спасенное. Надо мной склонилось лицо, а в нем – солнце. Меня убеждал голос, а в нем – море. Вода жизни на сухую почву. Солнце на промерзлую землю. Прикоснись ко мне: Твоя рука – посланец твоего сердца.
Это было давным-давно. Я боялась высоты. Боялась памяти. Чтобы победить и то и другое, я снова забралась на крышу.
Ночь была холодная. Все полоски серого шифера тронул иней. В сверкающей поверхности крыши перекрестно отражались звезды. Я оперлась о звездную крышу и посмотрела в небо. Из моего рта вырывались и исчезали холодные белые конусы. Хладный огнь холодного огнеглотателя. Свет не погашенный, но недостаточно горячий для ожога. Как мне стать тем, кто я на самом деле? Древесиной с даром гореть?
Ступни по каменным ступеням. То ступает мой отец. За каменными контрфорсами голос моего отца. Сквозь леденящий текучий воздух – отец в дымящемся смокинге. Мой отец; иллюзия массы в ограниченном пространстве.
Я решила убить его.
ПОБЕДА.
В то утро он завтракал, сидя на обычном месте. Я взяла кухонный нож и ударила его. Он продолжал намазывать тост маслом. Мать и брат продолжали шептаться о погоде. Что это? Город Призраков?
Я вытянула из него лезвие и ткнула в его второй позвонок. Кость треснула; нерв зазвенел, как струна рояля. И вновь я утопила нож из углеродистой стали в намасленной плоти. Мать начала убирать со стола.
В отчаянье я выстрелила в него из его ружья, что он держал против взломщиков, и двойной заряд разнес ему череп. Я заманила его на фабрику и отравила его же канистрой консерванта. Налила кислоты в его ванну и стояла рядом, пока он таял свиным студнем в эмалированной форме. Я выскребла его в собачьи миски и смотрела, как собаки давятся собственной блевотой. Я сделала все это, но он не умер. Невозможно убить мертвого.
Шли дни, и я дышала ненавистью, ела ненависть, каждый вечер взбивала ненависть вместо подушки и ощущала странное оцепенение, новое для моего тела. Пытаясь избавиться от отца, я становилась такой же, в моих венах пульсировала его ярость, его ничтожность, его методы, его боль. Чем больше я его ненавидела, тем больше ему нравилось. Я не просто становилась, как он; я становилась им – именно так мертвые воспроизводят себя.
Чем тогда можно навредить ему, не навредив себе? Что уже причинило ему самую сильную боль? Только то, что я осталась жива, и он не смог убить меня так же, как убил остальных. Каждый день, бросая жизнь ему в лицо, я оскорбляла Его Мерзейшество, отказываясь примкнуть к его клану. Мертвые процветают только среди мертвых.
ПОБЕДА.
Больше жизни во время без границ.
В то утро, когда я уходила из дома, я знала, что он рушится. В высоких окнах отчаянно жестикулировали ошеломленные фигуры моих родных, и обезумевшие тени метались в безмятежном стекле. Черные тени на бледных оконных листах, их руки, все слабее грозившие яростью и местью. Черные лопасти вращали колесо их собственного несчастья. Слишком поздно.
Дом сморщился вокруг кукол на подоконниках. Мое прошлое, что каждый день пожирало каждый день, съежилось до надлежащего размера. Будет новое начало, непожранное им. Начало за гранью боли. Начало за пределом страха. Тяготение не уничтожило меня.
Тяготение. Вертел тяготения. Она вспомнила ограду вокруг своего дома и подумала о святом Себастьяне, утыканном стрелами. На какой-то миг, в равнодушном поезде, страх вновь подполз к ней. Она посмотрела на женщину напротив, в волосах которой было солнце. Услышала смех, в котором было море. И узнала ее.
ПОБЕДА.
Полные и честные воспоминания сводни
Финал
– Мадам, вы нанизали его на вертел тяготения.
– О нет, о нет! – вскричала Долл. – То, что входит, должно выходить.
– Очень Верно. Очень Правильно, – сказала мисс Мэнгл, коей перед процедурой завязали глаза, что не мешало ей подавать голос через тщательно отмеренные промежутки времени.
Но Долл осталась недовольна.
– Это такая хрупкая вещь…
– Мадам, а если треснет?
Руджеро содрогнулся. Уткнувшись головой в подушку, филейной частью в эфире, он содрогнулся.
– Мадам, я предлагаю операцию, – сказал Ньютон.
– Сэр, я не могу дать на это санкцию, – ответила Долл. – Я должна учитывать свою репутацию.
("А я? А я?" – печально думал Руджеро.)
– Все дело в давлении, – сказала Долл. – Так сказано в вашей же книге. – И она положила на стол английский перевод "Principia Mathematical" .
– Давлении? – переспросил Ньютон. – Давлении… – А затем с великолепной безапелляционностью мудрости изрек: – Щи.
– Щи?
– Мадам, вы незамедлительно приготовите самую большую кастрюлю щей и накормите этого несчастного. Таким образом мы создадим большую силу во внутренней камере этих ягодиц. – (Он пошлепал по ним). – Данная сила, следовательно, будет равна и даже превзойдет величину окружающего их атмосферного давления.
– Вы хотите сказать, что он его выпердит? – спросила Долл.
Увы, зеленой Долл, листовой Долл, нашинкованной, накрошенной и сваренной Долл, Долл столовых ложек и приправ, неоднократно облитой и оскорбленной Долл после двух часов, четырех кочанов и шести пинт похлебки источавшей аромат сточной канавы, не удалось вызвать из больного ни одного порыва ветра.
– Хватит! – вскричал Руджеро, позеленевший до ушей. – Хватит!
– Действительно, хватит, – сказала Долл, устало опуская половник. – Сэр, рассчитайте. – Она протянула Ньютону его же книгу.
– Что, мадам?
– Будьте добры рассчитать силу, нужную для того, чтобы удалить непристойную шпильку из этих невинных ягодиц.
("Если бы это была шпилька", – подумал Руджеро.)
Наступило долгое молчание. Небывало Долгое молчание. Ньютон написал: "Если принять массу ягодиц (b)m за…", потом все зачеркнул и сокрушенно посмотрел на Долл.
– Думайте о силе, – подсказала она. – Думайте о давлении, – подсказала она.
– Думаю о силе, – ответствовал Ньютон. – Думаю о давлении. – Затем он написал:
– Какая еще потерянная длина? – спросила Долл.
– Точнее, введенная длина, мадам, – ответил Ньютон. – А буква Р = атмосферному давлению.
– Очень Верно. Очень Правильно, – внезапно промолвила мисс Мэнгл.
– Вы ее любимый писатель, – попыталась объяснить Долл.
Ньютон взглянул на свое уравнение.
– Лучше я изложу вам решение на простом английском, – сказал он. – Если шесть кроликов съедают столько травы, сколько одна овца, а одна овца гадит вполовину меньше осла, из этого следует, что нам потребуется половозрелый хряк, чтобы вытащить эту злополучную шпильку.
Долл посмотрела на Ньютона с воскресшим уважением.
– Я достану хряка, – сказала она, выбежала из дому, пересекла скотопригонный двор и оказалась на бойне быстрее, чем нож вспарывает свинячью глотку.
Мясник Джек Рез молол слова даром.
– Спаси вас Господь, мэм, – рек он. – Я выну его одной левой. – Недаром его прозвали Чипсайдским Хряком.
Когда они с Долл вернулись в покои достойной дамы, Ньютон, Руджеро и мисс Мэнгл спали без задних ног, и тишину нарушал только их храп.
– Я встану на пуанты, – сказал Джек Рез, проводя на цыпочках всю свою восемнадцатистоуновую мужскую стать по турецкому ковру.
– Чутче. Чутче, – прошептала Долл.
– Я буду чуток, как свиной нос в трюфельном лесу.
– И помягче, – взмолилась Долл.
– Я буду мягким, как карман в девичьей юбке.
– И не отклоняйтесь от цели.
– Я не отклонюсь от цели, как олень на важенке.
Он взялся за фарфоровый камень преткновения одной ручищей, громко воззвал к Геркулесу и Святой Деве и вырвал его, как пробку из бутылки. Руджеро, испустив внезапную и продолжительную канонаду из кормовых орудий, взмыл над кроватью горизонтальным прыжком и плашмя пролежал в воздухе добрых полминуты на глазах пораженного Ньютона. Что же касается мясника, громадная сила отдачи выбросила беднягу в окно и швырнула в сточную канаву. Лишь мисс Мэнгл продолжала спать сном праведницы.
– Она святая, – сказала Долл, снимая с ее глаз повязку.
– Очень Верно. Очень Правильно, – произнесла во сне мисс Мэнгл.
Руджеро… Руджеро… Именно Долл, целующая Долл, ласкающая Долл, утешающая и умащающая Долл несла у ложа своего любимого долгие ночные вахты. Но затем, возлегши с ним ради осмотрительных удовольствий, Долл сделала прелюбопытное открытие, касавшееся его меццо-частей…
Сапфо написала на полях: КЛЮЧ (Гендель, немец, 1685–1759, род занятий – композитор): "Di, cor mio, quanto t'amai" .
Гендель
Мужчина лежал головой на книге. Его затылок был горяч. Правда, не так горяч и липок, как лоб, но его череп напоминал горшок с углями. Во рту у него был пепел.
Он открыл глаза и увидел безучастную крышу поезда. Он дышал с трудом, ненавидя выдохшийся воздух; казалось, все мертвое в его жизни припало к нему и отнимало кислород.
Внезапно он встал, слишком быстро, и в яблочках его глазниц поезд закружился каруселью. По кругу, по кругу – сиденья с неброским узором, по кругу, по кругу – столы из поддельного дерева, сам неподвижный поезд вращался.
Мужчину тут же подхватил калейдоскоп рук, над ним замаячили искривленные лица. По кругу, по кругу – тошнота под ложечкой и рулетка поезда. Он падал.
Он упал в окно обоими кулаками вперед, невозможно ударившись в безопасность стекла. В кошмаре своей грезы он увидел молоток – или то был топор? – уютно закрепленный в маленьком красном держателе против срыва. Он просунул руку в крошащийся пластик и вдруг услышал из какой-то невообразимой дали тусклый, уродливый звонок: пора возвращаться в класс, в анатомический театр, кислорода мало, к нему кто-то пришел и хочет его видеть. Дверь. Он нашел дверь, запечатанную изоляционной резиной, и опустил топор изо всех сил, раскалывая шов.
Вакуум рассосался. Дверь расступилась настолько, чтобы между створками можно было просунуть рукоятку, и тут мужчине показалось, что рядом с его израненными руками возникли два ангела и откатили их в стороны, а затем и сорвали с полозьев вообще.
Он выронил топор и соступил с оторванных стальных пластин на бетонный причал. Впереди – утесы, море, пустынный белый пляж и свет.
Он нес книгу.
Много лет назад он попал в аварию. Машину он вел уверенно, шоссе – гладкое, свободное, регулируемое, но когда попытался повернуть руль, машина не послушалась. Некогда раболепный ящик из кожи и стали обратился против него, сделал один оборот против него, другой, асфальт встал на дыбы, оторвавшись от основания, и бросился на него через лобовое стекло. Он как раз слушал "Турандот", и компакт-диск заело, хотя он не сломался; "La speranza, la speranza, la speranza…" , почему же он не погиб? Он часто думал об этом: за что ему такая милость и почему он за нее так и не поблагодарил? Вторая жизнь. Для чего? Чтобы делать то же самое, что и раньше, но в этот раз все притуплено повторением? Он выполз из-под расплавленной машины, целеустремленно прошел две мили, и только там его подобрал полицейский патруль. Он сказал:
– Ничего страшного, офицер. Я врач. – И показал им обрывки своих водительских прав.
Позже, много позже, уже поправившись, он пошучивал о воздействии шока на самого себя – человека, который столько раз сталкивался с ним за годы работы в больницах.
– Знаете, – говорил он, – самое странное, что я действительно был убежден, что цел и невредим. У меня была сломана рука, раздроблена лодыжка, ожоги, я истекал кровью. И тем не менее я считал, что все хорошо.
Он знал физиологию – ему бы не знать, – и все же это его тревожило. В чем еще он обманывал себя, закрывая глаза на свою израненную жизнь?
Он шел дальше, голова раскалывалась от ослепительных фейерверков, легкие под тонкой кожицей ходили ходуном. Он пошарил по карманам и проглотил таблетку. Сейчас ему будет лучше, уже лучше, жестяной морг с трупами позади. Он шел, карабкался по грубым бетонным откосам, где пучки травы все равно находили трещины и росли вопреки прогрессу. Он оставил позади вонявший нефтью и рыбой контейнерный терминал и взобрался к настоящим утесам, где обнаружил смотровую площадку, одновременно защищавшую от ветра. Он открыл книгу и начал читать.
У меня, Генделя, любовника, дурака, священника, безумца, врача и поверенного смерти, есть время лишь на то, чтобы рассказать, что осталось до конца.
В кошмарном городе, где я влачил свои дни, мне поручили руководить новой раковой больницей. Конечно, частной, но с небольшим благотворительным отделением, в которое предстояло переоборудовать старую бойню.
Место было идеальное: десять акров скотопригонного двора с домом времен королевы Анны поблизости – его следовало сохранить, как флагман всего проекта. Район города бедный. Пограничье допустимого и вырождающегося. Никто бы не стал митинговать против разрешений на перепланировку – люди, из которых вышибли сердце, не раскрывают рта. То был город невыразимого.
Выбор я одобрил. Участок принадлежал моему знакомому – я лечил его жену от мигрени, депрессии, от всех обычных женских недомоганий. Я не удивился, когда у нее развился рак горла.
Человек этот, Джек, пожизненный пэр благодаря синтетике и презервам, купил участок для перепродажи, когда был относительно молод. Сделал это, продав акции жены, так что его самомнение, будто всем он обязан лишь самому себе, не вполне точно – ну, если не считать супругу Джека его ребром, чем он ее, собственно, и считал.
В тот день, когда я собрался покинуть город – а план этот я вынашивал очень и очень давно, – Джек позвонил мне и настоятельно попросил приехать к нему. Он ничего не объяснил и бросил трубку так резко, словно его прервали. Мой багаж уже был собран; я как раз запирал дом. Погода портилась, и ждать я не мог. Решив передать его своему коллеге, я стал набирать знакомый номер и вдруг понял: в такой день, именно в такой день я не могу отказаться от этого вызова. В конце концов, Джек обратился ко мне как к другу. Каждый, кому он когда-либо платил, становился его другом; так можно было не платить в следующий раз. Он называл это "сетью старых друзей", и не без оснований, ибо мы действительно были постаревшими мальчиками, которым так и не удалось вырасти, и связывала нас одна веревочка – крепко, безнадежно, навсегда.
Я ехал по безлюдным улицам, сквозь грязный воздух и слушал "Парсифаля". Почему Вагнер не сделал Клингзора кастратом, как собирался? Магу с волшебной палочкой не нужны яйца. Ведь сам преобразователь должен быть преобразован, разве нет? Ведь есть такая легенда: у Люцифера не было гениталий, пока он не взбунтовался против Господа! После чего у него выросли чудовищная мошонка и толстый штырь, предмет всенародной зависти и страха. Отрежьте их – и мужчина не сможет рычать со зверьем. Отрежьте их – и мужчина снова запоет с ангелами.
Существует запись на восковом цилиндре – голос последнего в мире кастрата. Хрупкий, неземной, не прекрасный, но обольстительный, не мужской и не женский голос. Клингзор, маг, преобразователь частей тела.
Я и сам слышал кастрата, да, своими ушами, в Риме. Записи не осталось, но я смогу повторить ее, если вы согласитесь немного подождать.
По улицам к дому, свинцовому дому под свинцовым небом.