Передняя дверь была открыта. Просторный коридор и широкая деревянная лестница залиты потоками краски. Желтая охра вбита в уцелевшую полосу обоев, словно отсюда пыталось вырваться само солнце. О ковровую дорожку типичного цвета овсянки обмолачивали шкуру света. От того, что прежде считалось домом, остались жалкие полосы, и от пола до потолка, вдоль, поперек и наискось в глаза бросались умбры, хромы и охры этой цветовой революции.
Я взглянул на желтизну и чуть не расхохотался. В тот ужасный день мне захотелось смеяться. Смехотворен благоразумный дом в балаганном убранстве.
– Она обезумела. – Ко мне вышел сэр Джек. – Это сделала она. София. И не только это. Гостиная – зеленая. Кухня – оранжевая. А мой кабинет, мой кабинет… кроваво-красный.
– Где ваша дочь?
– На чердаке. Я хочу, чтобы вы ее освидетельствовали. Прямо сейчас. – Он вынул черный лакированный бумажник, туго набитый бурыми банкнотами.
– Для заключения об отправке в психиатрическую больницу мне понадобится мнение второго врача.
– Так сходите и купите его, черт побери! Вот телефон.
Сэр Джек взял аппарат с полированного столика. Его рука тут же стала липкой и яркой. Он отшвырнул телефон на пол и пинком загнал его в угол. В коридор выбежал сын Джека. На нем были резиновые сапоги и гостиничный купальный халат. Волосы измазаны синим. Он дрожал.
– Вся моя одежда, – прошептал он. – Вся моя одежда. Залита известью. Она вылила известь на всю мою одежду.
Я смотрел на них. Туфли сэра Джека тонули в толстом слое краски на толстом ковре, разбитый телефон жалобно хныкал у открытой входной двери. Его сын в белой махре и резине, черные волосы отливали вороновым крылом. На периферии мать вцепилась в размалеванный косяк, как черт в грешную душу. Глаза ее закатились. Нас она не видела. Я смотрел на них. Они гуськом начали подниматься по лестнице, и я за ними.
– Она сумасшедшая. Она сумасшедшая. Это ее рук дело. Она сумасшедшая.
Дверь чердака была не только заложена на засов снаружи, но и заперта изнутри. Джек ударил в нее плечом, взвыл и отлетел в сторону. Дверь старинная, толщиной дюймов шесть.
– Сука! – крикнул он. – Сука, Сука! Я убью тебя!
Тут Мэттью издал боевой клич, сбросил белый махровый халат, но остался в сапогах, и заколотил в дверь всем телом, пока та не подалась и не рухнула, а Мэттью ахнул и растянулся на ней плашмя, как на плоту посреди моря. Когда он с трудом поднялся, я увидел, что вся дверная ручка обляпана его спермой.
– Где она? Где она?
Она исчезла.
Я сел в машину и проехал по дороге несколько миль. Дождь обременился снегом; объезжая гололед, я увидел молодую женщину – она шагала бодро и легко. Я опустил стекло и предложил подвезти ее, а пытаясь уговорить, объяснил, что я врач. Я не видел ее лица, но слышал голос, и в нем звучало желтое.
Почему она должна мне верить? Да и кто я вообще такой?
В самом деле, кто? Что определяет человека? Его работа? Дети? Религия? Зубоврачебная карта? В белом халате легко. А еще легче – в собачьем ошейнике. "Этот человек принадлежит Господу. Просьба вернуть владельцу".
Меня и вернули. Вердикт гласил: "Невиновен".
Я покинул скамью подсудимых в коконе сочувствия. Добрый человек с добрым лицом, музыкальным голосом и длинными бережными пальцами, что слегка вздрагивали, пока он говорил. Гендель. Свободный человек.
У вышеупомянутой дамы имелось осложнение, но я уже не мог ничего изменить. Ей было слишком поздно.
А мне? Тоже слишком поздно?
Я ехал на станцию, надеясь встретить утренний поезд. День висел у меня на шее, день постепенно начинал пованивать. У меня не осталось шансов.
Неужели это слабое солнце, усиленное снегом, покрыло грязные улицы желтой глазурью? У меня в глазах стояла желтизна. Желтухой я не страдал, и то был твердый, чистый, яркий след, оставленный в зрительном нерве, а не тошнотворная липкая желтизна болезни.
Мы не видим того, что нам кажется, я знаю. Я знаю, что цвет – вмешательство света. Именно свет сотворил золотую корочку на свежеиспеченном снегу. Бисквитный снег из отравленного неба. Если он смог обрести благодать в миг утреннего цвета, то почему не могу я? Моему серому сердцу вновь стало светло.
Я, Гендель, беглец и беспризорник.
Он прижался спиной к гладкому тригпункту, прикрывавшему от ветра. Шею он укутал в воротник, руки спрятал в карманы куртки. Он закрыл глаза, и ветер омывал его. На щеки плескала вода холодного ветра. Щеки были долгими и полыми, как засоленные речные русла у самого моря. Он плакал.
Плакал из самого сердца, оплакивал утраченные дни и смертельную нерешительность: казалось, он давно избавился от них, но они по-прежнему хранились в его коже и костях, резервуар боли, из которого вынули затычку.
За веками не было места для этих обретенных слез, падавших из слезных желез. Он втолкнул кулаки под надбровные дуги, но слезы все равно текли сквозь туго сжатые пальцы, их уже невозможно было сдержать, его одежда стала болотом. У него над головой опустилась цапля.
И все равно свет. Цвет из него вытек, но свет остался безоблачным. Металлический свет, шарошкой прочертивший грань между морем и песком так, чтобы они не смешивались, лишь четкая линия падшего серого. Сплошной свет, затвор видоискателя.
Все равно неподвижный свет. Чайки с трудом пролетали сквозь него, свет сопротивлялся взмахам их крыльев. Свет не любил птиц, тяжелый от влаги. Воздух провисал.
На соляных равнинах своей скорби человек пристально следил за уходившим днем. В его боли – покой, узнавание, он наконец-то лицом к лицу столкнулся с тем, что почти всю его жизнь было повернуто к нему спиной. Его жизнь, истраченную на бегство от преступления, которое не влекло наказания, но заслуживало его по своей природе. В нем была мертвая зона, которую не мог оживить разум. Огороженный канатами склеп, куда не было доступа любви. Он всегда берег свое сердце от книг, картин, от страсти музыки, что значила для него так много, от близости ее лица. И не только лица. Каждый день он убивал в себе зачатки чувства, которого боялся. Ежедневное самоубийство, не замечаемое теми, кто считал, что он еще жив.
Felo de se . Преступление против себя, запрещенное Господом.
Отец, я согрешил.
Грехи плоти или грехи совести, дитя мое?
Грехи совести…
Младенец в теплых пеленках своей крови. В той истории, что я уже рассказывал, было еще кое-что.
В городе с давних пор существовал закон, по которому два врача требовались не только для отправки женщины в психиатрическую больницу, но и для направления на легальный аборт в больнице для бедных. Правило оказалось успешно; легальных абортов выподнялось немного. Выполнялось. Однако за кулисами все шло как обычно: без репетиций, без правил, без оборудования, но за очень большие деньги.
Если я скажу, что ко мне прислали молодую женщину, надеявшуюся получить необходимое согласие второго врача, вы же поймете, почему я отказался, не правда ли? Я католик. Здесь со мной спорить бесполезно. Res ipsa loquitur. Неправда, Гендель, неправда. Эта вещь не говорит сама за себя, верно? Да, я признаю, не говорит, но незнание – большое благо. Мало кто из католиков разбирается в богословии. Так мы предоставляем думать некоторым, а слушаемся многих.
Вопрос об абортах для нас сложен, ибо за прошедшие века наше мышление изменилось – вернее, видимо, изменилось вооружение. Мысли же наши с головокружительной и тошнотворной быстротой вращаются вокруг все того же вопроса: когда зародыш обретает душу?
Вплоть до середины девятнадцатого века преобладало мнение, хотя никоим образом не единственное, что мужчина приобретает душу на сороковой день, а женщинам-копушам приходится ждать восемьдесят. Если такое признавать, можно легко различать Foetus Inanimatus, не обладающего подлинной жизнью, и Foetus Animatus, священный дар Господа и святая святых. Из-за благословенного отсутствия технологии было невозможно точно определить пол будущего ребенка, и канонический закон с необычайным для него здравым смыслом позволял матери, для которой роды были бы смертельно опасны, делать аборт вплоть до восьмидесятого дня. Смертельная опасность при этом оставалась вопросом спорным, пока наука не постановила, что все может точно диагностировать, поэтому во множестве решений обычных священников всегда присутствовал некий элемент сострадания, некая слабина.
А в 1869 году папа Пий IX официально объявил, что каждый зародыш обзаводится душой через миллисекунду после зачатия.
Пришедшая ко мне женщина была молода, бедна, незамужняя, необразованна, красива, нелегальная иммигрантка и католичка. Мы говорили, но пока мы говорили, она смотрела не на меня, а на мой келим на полу. Я помнил о своей должности, о своем долге и серьезности всего происходящего.
Я знал, что бы сказал мой духовник…
– Скажи этой потаскухе, что надо было сдерживать себя.
Да, скажи, почему бы и нет?
– Вас осматривали?
– Да.
– И не нашли никаких осложнений?
– Нет.
– Вы и ребенок здоровы?
(У меня же была ее карточка; зачем я ее мучил?)
– Врачи говорят, что да.
– И у вас есть работа?
– Но если у меня будет ребенок, я ее лишусь.
– Почему вы были так неосторожны?
(Скажи этой потаскухе, что надо было сдерживать себя.)
Женщина не ответила, но по выражению ее лица, по легким мешкам под глазами я понял, что все туго смотанные дни осторожности распустились одним спонтанным поступком.
Она ушла. Одним росчерком пера я приговорил ее ребенка к жизни. Не я должен был кормить, одевать, купать его, протирать ему голову, будить его, когда он плакал во сне, и спать рядом, когда ему страшно. Не мне предстояло каждое утро уходить на работу, чтобы прокормить его, и каждый вечер возвращаться, чтобы его утешить. Утешить его. Не мне предстояло говорить крошечному созданию, родившемуся для надежды, что надежды в этом мире нет.
Как сказать ему: "В этой мерзкой комнате ты родился и, скорее всего, в ней и умрешь, а годы между твоим рождением и смертью будут сплошной серой тряпкой"?
Как сказать ему: "Ты будешь платить за свою жизнь каждым ее днем"?
Сейчас нет социальных программ, поскольку все мы знаем: одинокие женщины беременеют только ради того, чтобы жить за счет Государства. Но даже если это правда, даже когда это правда, как это характеризует нас, грозящие пальцы и отрубленные головы? СКАЖИ ЭТОЙ ПОТАСКУХЕ, ЧТО НАДО БЫЛО СДЕРЖИВАТЬ СЕБЯ. А если у нее нет этого Себя, которое можно сдержать? Ни достоинства, ни уверенности, ни цели, ни характера, ни места в мире, ни понимания. Все это не для нее. Не для нее. Она не может позволить себе такую роскошь. И даже если она заработает денег, купить всего этого она не сможет. Проклята в любом случае.
Она ушла. Быть может, я больше никогда ее не увижу. Быть может, найдет какого-нибудь абортмахера с вязальной спицей и дозой крэка. Быть может, ребенок не переживет рождения в лачуге, грязных пеленок, плохого молока и дешевой еды. Быть может, подхватит простуду, а та перейдет в пневмонию. Если же он выживет, то сразу окажется в сточной канаве вместе с остальными.
Что я мог сделать? Это был не мой ребенок.
Но ребенок был, не правда ли, Гендель?
Да. Ребенок был. Ветреная ночь, заляпанная туманом. Туман полз по узким улицам горизонтальными колоннами, напоминавшими тараны. Бурая ярость, гравий и гарь угарного газа.
Я не знал, чего ждать. Наверно, по имени я бы ее узнал, но то имя, которое мне дали, не принадлежало женщине, приходившей ко мне прошлой зимой. К чему ей цепляться за имя? Я ведь за свое не цеплялся. В брошенном доме, обернутом в припарку из оранжевой сетки – показать, что для человеческого жилья он не годен, – я встретил мужчину, и он назвался отцом ребенка. Высокий, дюжий, весь в шрамах, он пытался отвезти женщину в больницу, но та ехать отказалась.
Я поднялся по изможденным ступеням, которые пахли керосином и жареной картошкой. В углу комнаты стоял разобранный автомобильный двигатель. Кровать со свалки. Большой ящик с рыбного рынка, выстеленный газетами, отец очень гордился своей выдумкой.
– Это для малютки, – сказал он и предложил мне сесть на табурет. Она смотрела на меня. Узнала? Или я льстил себе, полагая, что меня могут узнать? Мы все на одно лицо – мужчины с деньгами и положением в обществе, плюс-минус несколько фунтов. Наши портные работают бок о бок на одной улице. Мы пьем вино одних урожаев тех же пяти марок. Большинство ездит на одинаковых автомобилях и читает одинаковые газеты. Да, мы индивидуалисты своего века.
Какая же она была красивая… Мадонна Отчаянья. Синие круги усталости под глазами, костяшки, крахмальные от боли. Хрупкая, тоненькая, как плева, но юность в ней пока не истощилась.
Я не был отцом ребенка, но знал, что довел ее до этого мгновения, так твердо, словно сам проник в нее. Мне хотелось избавиться от другого мужчины, тут нечто личное, нечто между мною и ней. Это мы с ней были близки.
Я послал его за водой и боком присел на продавленную кровать. У нее болели ноги, и я начал растирать их по всей длине. Она откинулась на спину, ей стало легче, женщины говорят, что у меня хорошие руки.
На тряпки пришлось разорвать рубашку.
– Доктора голыми не бывают, – сказала она, смеясь надо мной.
Я смутился. Терпеть не могу, когда видят мое тело. Мое тело – форма моей одежды, ничего больше. Я был рад тусклому фонарю, освещавшему не столько мою кожу, сколько углы грязной комнаты. Не хотелось, чтобы она смотрела на меня.
– Лягте, – сказал я. – Вам нужно отдохнуть.
Я был намного бледнее ее – белый геккон на ее теплом камне, ящерица в слишком ярком свете. Войди сейчас кто-нибудь – что бы он подумал? Что я плачу ей? Да, я платил ей за удовольствие, как все мужчины, которым деньги достаются легко, а чувства – куда тяжелее. Я дружу с женщинами, и они рассказывают мне о привычках своих мужей. Конечно, их мужья хвастаются передо мной своими подвигами, и хотя факты одни и те же, сами истории ничуть не похожи.
Тишина и духота, я обливался потом, помогая ребенку родиться. Мать держалась мужественно, ее стоны были не громче хрипов керосинового фонаря. Кровать скрипела, хрипело пламя, потрескивая и едва не угасая. Еле слышно хлопали занавески, боровшиеся с ветром. Я стоял на коленях меж ее ног, не зная, принимаю я ребенка или себя самого. Она пахла железом, смолой и шампиньонами.
Я поцеловал ее вагину. Взял в рот все ее огромное рожающее влагалище и поцеловал его. Прижал язык к ее клитору, большому, как яйцо молодки, и под игом ее оргазма ребенок начал шевелиться. Я оторвал лицо как раз вовремя, чтобы вытянуть головку девочки, ее крохотное тело, обмотанное пуповиной, перерезал ее, повернул ребенка вниз личиком и легчайшим шлепком заставил обнаружить у себя легкие. Ярко-красная малышка завопила и стала лиловой в синем воздухе.
Мать засмеялась, я тоже засмеялся, вытер испачканный рот своей рубашкой, а затем бережно, бережно вытер ее. А что я мог сказать?
Я оставил ей приличную сумму, спрятал деньги там, где, по моему разумению, другой мужчина их не найдет. И пообещал через пару дней навестить ее.
Я не видел никого из них двадцать три года.
Что составляет суть жизни – события или воспоминания о событиях?
Многое ли в этих воспоминаниях выдумано?
И кем?
Посмотри в зеркало, Гендель, в длинное зеркало, где отражается убеленное тело, выбеленное, как у каракатицы, с хрупкими костями. Неужели все это – действительно ты? Человек, к которому ты, казалось бы, привык? Что ты видишь? Генофонд, придавший тебе одну форму, а не другую; генофонд, которому ты обязан своими голубыми глазами и недоуменным взглядом. Унаследованными преимуществами и недостатками твоей породы. Ты ли это? Загляни глубже: сколько твоих мыслей были придуманы за тебя другими?
Говори, Попугай!
К какому виду попугаев я отношусь?
У меня богатый тембр, хорошее произношение. Когда я говорю, звучит убедительно. Очень часто я убеждаю самого себя. Ведь есть же пословица: в стране слепых одноглазый – король. Но зачем хорошее произношение в стране гундосых? В незапамятные времена меня бы слушали с уважением, теперь же ко мне относятся с подозрением, но по иным причинам. Я знаю, что я фальшивка; ирония же в том, что подлинниками считают себя зазывалы и болтуны. Будто говорить плохо – это говорить истинно. Будто косноязычие компенсируется эмоциональной искренностью. Будто безыскусное письмо – честное, как меня пытаются убедить журналисты и романисты. Но язык искусствен. Человек – тоже. Никто из нас – не Человек Руссо, благородный дикарь, честный и необученный. Так не лучше ли признать: мы есть то, чему нас научили, – а признав, мы, по крайней мере, сможем сами выбирать себе учителей? Я знаю, что состою из мнений других людей, жил традиции, определенного типа образования и заимствованных методов, замаскированных под личные привычки. Я знаю: то, что есть я, противоположно личности. Но если попугай должен говорить, то пусть уж лучше его учит преподаватель вокала. Может, попугай и не научится петь, зато узнает, что такое пение. Вот почему я пытался скрываться среди лучшего: музыки, картин, книг, философии, богословия. Как Данте, мой великий покойный учитель. Мои ныне здравствующие друзья между собой считают меня чопорным интеллектуалом, но все мы набиты, напичканы чужими мыслями, что выставляют себя нашими собственными. Напичканы идиотизмом ежедневных газет и круглосуточного телевидения.
Ну что ж, я старая птица, которая пытается сама выбрать свою набивку. Пичкайте меня лучшим, и хотя я могу разбавить его собственными страхами и глупостью, по крайней мере, буду знать, что такое лучшее. Разве вам не хочется тянуться к чему-то лучше себя?
Как-то коллега, специалист по тазобедренной хирургии, отложил кроссворд и спросил меня, зачем я хожу в оперу.
– Их сюжеты смехотворны, – сказал он.
– Меня не интересуют их сюжеты.
– Тогда музыка – музыка насквозь искусственна.
– В отличие от твоих протезов?
– Не умничай, Гендель.
– И не мечтал. Но разве не странно, что ты счастлив своим повседневным существованием, таким же искусственным, как упаковка с едой, новейшие методы лечения, свой каждый миг перед мерцающим экраном ты совершенно не зависишь от смены времен года и времени суток, при желании ты moi бы превратить день в ночь, а ночь в день, – и тем не менее ты критикуешь искусство за то, чло оно неестественно? Искусство и не должно быть естественным.
– Искусство – зеркало жизни, – назидательно произнес он.
– Тогда встань сзади, Гамлет.
– С Бардом не поспоришь.
– Даже если он сам себе противоречит? Одна-единственная театральная реплика Гамлета выражает точку зрения Шекспира на искусство не больше, чем речи Яго отражают взгляды Барда на мораль. Прочти "Бурю", а потом говори, что искусство – зеркало жизни.
– Я знаю, что мне нравится.