Я хотела открыть окно и услышать море, уже не защищенное стеклом. Уклад его прибоя и пронзительные крики стремительно пикирующих чаек. Красоту моря во всем его движении и массе. Глубокие воронки приливов, что исчезают, едва попав в плен.
А что пленяет меня? Страх, лень, чужие мнения, леденящий ужас смерти и нехватка радости в жизни. Я закрыта ставнями с обоих концов: на голове у меня крышка, под ногами бетонные блоки. Черствое существо, в котором не бьются ритмы искусства или природы. Разве это важно? Да – для меня, кто подозревает, что в мире есть нечто помимо обточенной станками жизни, приятственной копии миллионов ей подобных. А репродукция разве не годится? Кто в наши дни может отличить? Искусства не существует. Смирись с костюмом кутюрье, накинутым на свой каркас. Никто не отличит живого от мертвого. Разве тебе судить? Тут у нас демократия, разве нет? Нынче мы все равны во всем, кроме денег. Равны во всем. Один размер на всех.
Только мне он не подходит.
– Зачем винить себя? Зачем винить себя? – Вот либеральные утешения упомянутого викария, промазавшего мимо лунки.
А кого еще мне винить за эту иссушенную жизнь? Мать? Отца? Брата? Весь мир?
Да, верно, я была несчастна, меня обижали и презирали. Но стоит ли рассказывать об этом каждому встречному? Стоит ли делать из своего несчастья плакат и все оставшиеся годы украшать его?
Тем более что их так мало. Вот все, что у меня есть. Это мое – маленький сверток лет, что вот-вот просыплется на мостовую и потеряется под равнодушными ногами. Сгинет. Как вода сквозь сито, как пересохшая река. Тихо плененное море, где волны ничто не ломает.
Мне хочется взбежать на холм, на волю ветра и орать, пока не хлынут ливни. Я вызываю дождь, закинув голову. Наполни мне рот, ноздри, пропитай пересохшее тело, ибо кровь слишком густа и больше не течет. Я потеку. По-летнему плавно потеку по хрустальной реке. Потеку к морю, а свитой мне будут лососи.
Почему такая сушь? Зачем плотина, если тайный родник питает пруд? Как пробиться к воде? Как пробить Артезианский Колодец сквозь студень моих страхов?
Я виню себя за соучастие в своем преступлении. За сговор во имя недожизни, недолюбви. Виню себя. И обвинив, могу себя простить. Простить гнилые дни, когда упавшие плоды никто не собирал. За порчу тусклых лет. Достаточная кара. Довольно, чтобы жить в тисках страха. Дождь вызывай.
Вызывай дождь. Капли милосердия, что оживляют выжженную землю. Прощенье, которое вновь наполняет пересохший поток. Дождь темной пеленой отвесно падает в море. Дайте мне опереться на стену дождя, а ноги опустить в море. Кружится голова от этой текучей геометрии, от ее точек, тел, поверхностей, отрезков, что должны преобразиться. Я больше не буду тем, кем была.
Дождь преобразует воду.
Гендель
Ей лет тридцать пять. У нее грива, как у льва. Льва-самца, конечно. Почему мы, говоря комплименты своим женщинам, сравниваем их с самцами? Грива льва, переливчато-синие глаза павлина, шея лебедя (у самцов она длиннее и белее), грация барса, кожа мягкая, как у джейрана. У меня был знакомый араб, гомосексуалист, как водится, – это он сказал мне, что у самцов она мягче. Кожа самки грубеет от вынашивания потомства. "Разве у людей не так?" – спрашивал он, когда мы шли мимо Родильного Отделения.
Мужчины предпочитают друг друга, я в этом уверен, а женщины для них – нечто вроде баловства. Моему другу-арабу они наверняка не нравятся, совершенно точно, однако странно, что не нравятся они и моим гетеросексуальным друзьям. Мои коллеги не любят своих жен. Правда, любовниц своих они желают. Другие женщины ими не рассматриваются вовсе. Есть медсестры, которых мы называем ходячими ночными горшками, и все больше становится женщин-врачей. К счастью, большинство остается на нижней ступени служебной лестницы – либо по призванию, либо из-за семейных уз. Я говорю "к счастью", имея в виду "к счастью для них самих". Консультанты бывают вежливы только с богатыми клиентами. Я работаю с одним мужчиной, который всегда спрашивает женщин, не мешают ли их груди стетоскопу. Они вспыхивают, он смеется и панибратски похлопывает меня по плечу с заговорщицким видом.
– Вами займется Гендель, – говорит он. – Наш лучший садовник с секатором.
Я извиняюсь. Извиняюсь. Извиняюсь…
– Гендель, когда ты прекратишь извиняться? Извиняться должны они. Они ж именно за этим и приходят – извиниться. У нас тут исповедальня.
Я доводил своего духовника до отчаяния. Его долг и моя подготовка заставляли нас сидеть рядышком в накрытой покрывалом кабинке, тонкой решеткой греха отделявшей нас от кающегося грешника.
– Я грешен, отец мой.
– Ты говоришь о грехах плоти или о грехах совести, дитя мое?
– О грехах плоти.
Да, сплошь грехи плоти; совесть не мучает никого.
– Начинай.
Ох, эти долгие пятницы, те же самые истории, каким бы ни был рассказчик, рассказы одинаковы. Никаких доказательств, что у отдельной личности имеется своя жизнь. Что-то стянул в магазине, поколотил жену, прогулял работу, изменил, неверность, неверность, неверность, общий знаменатель преступлений. Мужчины хвастались – это выдавали голоса; женщины дрожали и плакали. Помню, была одна, редкая, с которой священник был особенно резок. А натворила-то всего, что однажды ночью решила разобраться с зазором у себя между ног. Давно забытым, где когда-то располагалась голова ее младенца, зазором, дарившим некогда наслаждение ее мужу, а теперь ставшим сливом для джина.
Она сказала:
– Я не люблю его, но должна была его иметь. До сих пор я никогда не желала мужчину – чтобы вот так сильно.
– Мне очень жаль.
– А вдруг об этом узнают дети? Вдруг узнает муж?
Я не стал говорить ей: "Твой муж каждую пятницу приходит ко мне облегчать свою совесть – после того, как в четверг, день получки, ходит к проститутке облегчать свое тело".
Вместо этого я сказал:
– Вы больше никогда не должны видеть этого человека. Молите Бога, чтобы Он помог вам.
Она ответила:
– Мое тело думает о нем.
А я подумал о ее теле под его бедрами.
– Мне очень жаль.
Мы со священником размашисто шагали по тенистому Семинарскому бульвару. Ветер развевал наши одежды, обнажая носки на коротких резинках и длинноносые ботинки на шнурках. Я следил за нашими ногами, стучавшими по брусчатке на четыре такта в ритме сердитого священника. Он читал мне нотацию о том, чего Господь хочет от Рода Людскою, но не видел Божьей Воли в расступившихся тучах, из которых золотым желтком проглянуло солнце. Не видел ее в огромных деревьях, чьи кроны порабощал ветер. Божья Воля, эта голубая планетка. Божья Воля – мы, дух во плоти и кости.
– Она совершила великий грех.
Ой ли? А если бы я сказал ей, что она должна возблагодарить Господа за свои чувства?
Возблагодарить за свое тело, за его тело, за их наслаждение? Стала бы она после этого больше любить Господа? Или же меньше?
Но я ничего не сказал священнику, для которого ветер мог дуть или не дуть. Солнце могло сиять или не сиять. Он выговаривал мне об эрекциях, о том, как сам управляет ими, а мне хотелось сказать: "Черт побери, мужик, да она не об эрекции говорила, а о самом волнующем, что ей довелось пережить за свои сорок два года".
Зачем она сидела в будке и рассказывала об этом двадцатипятилетнему девственнику?
Как там говорится в моих конспектах? "Чтобы понять проблемы своей паствы, священнику не обязательно самому с ними сталкиваться. У него власть от Господа". А как быть с воображением Господа? Из Моцарта, милого, пьяного, божественного Моцарта вышел бы священник получше моего. Я сидел один в своей полутемной комнате, за спиной у меня – лампа под абажуром, и внимательно слушал конец "Свадьбы Фигаро", где графиня Альмавива дарует прощение тем, кто мог меньше всех на него рассчитывать. Прощение. А я?
Я не преуспел в роли священника. Пропало смиренное желание взять свой медицинский саквояж и требник и уйти в больной языческий мир. Не хватило авторитета. Не хватило воображения. Легко было Гласу Господню звучать, как мой собственный, плюс форте. Священное Писание полностью оправдывает меня, но странное дело – точно так же оно оправдывает и остальных знакомых католиков, и ортодоксов, и либералов. Я не хочу быть несправедливым к католикам: то же можно сказать об иудеях, мусульманах, баптистах, методистах, кальвинистах, евангелистах, свидетелях Иеговы, адвентистах седьмого дня и обычных фанатиках, что есть повсюду. Самое чудесное в Писании – его приспособляемость. Я не терял веры в Господа, но давно разуверился в людях.
А в женщинах? Посмотри на нее, стройную, как тростник Соломона, с локонами Авессалома. Что делать с красотой? Я никогда не был полностью уверен…
Мать говорила мне между тремя и четырьмя часами: "Гендель, когда мы встретим красивую женщину, ты должен будешь сказать ей комплимент, но ни в коем случае не быть навязчивым". Что я могу поделать? В наши дни комплимент – уже навязчивость, разве нет? Женщины не хотят быть красивыми, они хотят быть адвокатами и врачами. Слава богу, в католичестве они пока не могут стать священниками. Сказать ей так? Наклониться и прошептать: "Мисс, красоты в этом мире так мало, что мы не можем позволить вашей пропасть"? Мне тут же дадут пощечину. Она хочет носить дурацкий завитой парик и орать "ПРОТЕСТУЮ!" распутному дряхлому судье, который, при условии, что она симпатична, решит, что она извращает ход процесса, и возненавидит ее в сердце своем. Зачем ей уродовать свои лодыжки, топча больничный линолеум? Почему она хочет сидеть за штурвалом "Конкорда", быть членом парламента и гибнуть на северном склоне Эйгера? Почему хочет преуспеть в большом бизнесе, если большой бизнес крадет то краткое время жизни, что отпущено ей на то, чтобы понять, что есть жизнь?
Это наша вина – таких мужчин, как я, то есть: мы так долго трубили о важности того, чем занимаемся, что женщины поверили и захотели заняться тем же. Посмотрите на меня. Я очень состоятельный человек, один из лучших в своем ремесле, но убегаю, как школьник, поскольку больше не могу высидеть за партой ни дня. Я знаю: все, чем я стал, все, что я значу, ничего не стоит. Но как сказать об этом ей?
Свет лег на море. Тугая белая пленка света растянулась от горизонта до полосы прибоя. Свет дымкой над зеленым морем, бледные крылья распыляют воду, свет бабочки над морским размахом. Свет подрагивал, его фестончатые поля затеняли скалы – волнолом для рыбачьих лодок. Свет покоился на обшарпанных посудинах.
В свете ощущалась соль. Очищающий свет драил песок и гранил его крупинки в бриллианты. Обдирал гладкие бетонные колонны гавани и возвращал им грубое достоинство моря. Нерукотворное море и отмывающий свет.
Что имеет значение? Что ценно само по себе, а не благодаря заемной славе? Существуют ли внутренне присущая ценность? Модно отвечать "нет". Говорить, что дерево – всего лишь древесина, любая картина – произведение искусства, журналистика может быть литературой, любовь эгоистична, а этика – это нравы. Нормы правильно подвергать сомнению, но нельзя делать вид, будто их не существует. Там, где нет моральных норм, воцаряется рынок.
Мне нравятся рынки, их шум и суета, торги и ложь. Мне в радость бесстыдство, с которым плохо сделанные вещи выдаются за венец творения. Меня возбуждает запах сокровищ – тут, там, повсюду.
Но кто из нас главнее? Я торгую на рынке или на рынке торгуют мной? Свинья в человеческом облике, привязанная к стропилам и продаваемая кусками за сальным прилавком. Человечина, любимое лакомство рынка, сколько стоит душа – не считается.
В Чунцин на реке Янцзы – город, где я провел несколько лет, – на рассвете приходят крестьяне и становятся в очередь, чтобы получить работу. Руки протянуты к Мадонне Молящей, что стоит у нас в миссии. На коленях, вытянув к ней руки, молят о работе.
Работа – длинный шест, на котором болтается мой багаж, а если не он, то двухсотфунтовые мешки чили, дерюжные мешки риса или связки куриных тушек.
В спуске к реке, у которой начинается вся жизнь, высечены мелкие ступеньки. Еще в Средние века и с тех пор исправно служат ногам. Ногам в расшитых башмаках, в тонких шелковых туфельках, в меховых сапогах, подбитых кожей. Ногам, идущим на ярмарку невест, босым ногам, бредущим на рынок рабочей силы, вверх и вниз по скользким ступенькам, кули, с шестами на плечах.
Товары поступают ежечасно, ежеминутно. Болтовня товаров, красноречивая и живая, носильщики и ноша неразличимы и бесформенны, яркий куль ползет вверх по скалистому склону.
Лодки, что колышутся на реке, одновременно жалки и величественны. Каждая привязана к шесту, утопленному в черную грязь. Особенная и жирная черная грязь, в которую по щетки проваливаются копыта коренастых лошадок. Черная грязь и желтая река. Осиное жужжание моторной лодки и низкое "глуг-глуг-глуг" дизельного катера.
Это рынок, но товар продать невозможно, не продав при этом человека. Цена невысока – доллар в день, рабочий день, от зари до зари. Взамен можно получить крышу над головой, две миски рисовой лапши, три унции мяса. Кое-что крестьянам удается даже накопить для семьи. Они пожимают плечами:
– Это рынок.
Мой спутник, банкир, прилетевший учить непритязательных китайцев, что их иероглифы "Свободный Человек" и "Счастливый Человек" на Западе означают "Человек-Капиталист", сказал мне:
– Гендель, Урок Номер Один: относись к рыночным силам реалистично.
Почему? Чего ради? Почему я должен реалистично относиться к выдумке? В рыночных силах нет ничего априорного, они сконструированы от и до, а значит, их можно и деконструировать. Когда я ставлю под сомнение великое божество рынка, мой друг, кстати говоря – атеист, смеется и называет меня мечтателем, но его жизнь – настоящий кошмар. Он – человек преуспевающий, трижды разведен, владелец четырех домов, которые сдает внаем, а сам живет, главным образом, в самолете; когда же не летает, останавливается в отеле и ищет компанию на ночь. Он не был в отпуске уже пять лет. Он – преуспевающий человек. Я сказал ему:
– Алан, ничтожнейшие из животных тоже умеют находить себе удобное жилище, добывать пропитание, воспитывать потомство, занимать свое место в стае, и у них остается время поваляться на солнышке. Но у людей крыша над головой и венец царя природы – уже серьезное достижение. Большинство из нас живет значительно хуже дикого кролика.
В мире есть два города, где больше нельзя купить то, к чему люди стремятся сильнее всего. Не счастье и не любовь, которые никогда не входили в триаду товар – деньги – товар, а пространство. Как бы богат я ни был, я не могу купить то, чего не существует. Сады застроили уже давно. Большие квартиры разделили. Дома, если сможете себе такой достать, – с двориками, если вам повезет. Дворик этот больше подходит многоэтажной трущобе – тесное сырое место, за которое было бы стыдно ткачу девятнадцатого века, куда китайский крестьянин выплескивал бы помои. Вот все, что может позволить себе миллионер в Токио и Нью-Йорке.
Сознаюсь: у меня к земле страсть. Аспидно-зеленые вересковые пустоши моего детства – география моей души. Трудно смириться, что душа моя теперь стала Национальным Парком. То, что было диким, стало ручным. Там, где не ступала ни одна нога, проложены живописные дорожки, декорированные желудями. Дубов в округе нет. Зато на каждые десять миль – по кафе и туалету. По требованию – прогулки на пони, чтобы все могли открыть для себя свободу того, что некогда было природой. Почему все это должно доставаться только сельским жителям? У нас демократия.
Разумеется, ее нужно усовершенствовать – не демократию, природу. Она слишком ухабиста и дика для семейного автомобиля. Естественно, на пикнике детишкам требуется регулярная инъекция кока-колы, а за ней – поход в туалет. Не присаживаться же им на корточки в кустах. Чернику и орешник нужно выкорчевать: могут оказаться ядовитыми и не соответствуют законам ЕЭС о гигиене пищевых продуктов. Эти восхитительные ручейки, такие изящные на открытках, необходимо огородить, иначе страховые компании подадут на местные власти в суд. Травы здесь много, но поскольку овец вывезли, дабы не мешали доступу к местам общественного пользования, она слишком разрослась, и ее следует четырежды в год опрыскивать химикатами из бака под брюхом "Сессны". Волноваться из-за химикатов не нужно, поскольку в отличие от черники и орехов, дикой сливы и шиповника химикалии совершенно безопасны.
Я советую ни в коем случае не сходить с тропинок, ведущих к дантову спуску от автостоянок к туалетам, сувенирным киоскам и краеведческому музею. Вот идет он, демократический человек в своем нейлоновом чехле и флуоресцентной непромокаемой куртке. Городские ученые пока не придумали, как усовершенствовать погоду в Национальных Парках.
Вспыхивает, как зайчики на щите. Солнце на нешлифованном сланце, оттертом до блеска. Земля мерцает скалами из мелкозернистого глинистого сланца, и здесь он не пурпурный, не серый, а зеленый – блеск живого камня.
Скалы взывают. Кость сланца под зелеными одеждами, мох мягкий, как шкурка крота, плотный, как молескин. Земля ребриста от яркого камня, что навязывает свой цвет почве, траве, жесткоязыким овцам. Овцы стоят изваяниями холмов, исторгнутые, не изготовленные – исторгнутые своей собственной землей, глубокой, вспоротой карьерами и шахтами, самые недра которой пробурены остроконечными крышами домиков, пробившихся на склонах. Камень и сланец связывают поколения с землей и друг с другом.
У торфяника дорога узка. Словно струйка дыма из трубы одинокого домика. Издали кажется, что у дороги – какой-то безумный вывих, и перспектива закидывает ее в небо, к дыму, который продолжает асфальтовое шоссе своей лентой углерода, по которой можно путешествовать в облаках.
Так много лет я правил свой путь по этой дороге: смиренье раннего детства, страданья начальной школы, мрачное отрочество, даже какая-то мужская гордость, когда мои ботинки звенели радостью студента-медика. Слева – ниспадающие изгибы долины, справа – заросшие вереском высоты.
Погода меняет пустошь. При свежем солнце и легком ветерке красная трава колышется, как море Моисея; травяные волны расходятся передо мной и снова смыкаются гладкими гребнями. В такие дни вздымается сама твердь холмов. Склоняются деревья, склоняется земля под ними, в движенье – всё, в покое – только я. Кролик убегает в лес.