Его горло была подчеркнуто, вызывающе обнаженным. То было горло певца, выразительное и гордое собой, как добротно сработанной, красивой вещью. Сам он не был красив; для этого он был слишком худ и беспокоен, но горло и руки были его защитниками. Его могла бы любить женщина. Но Пикассо догадывалась, что его желали мужчины. Она вздохнула. Что такое желанье? Безопасные семейные экскурсии здесь наверняка ни при чем. Разве ее мать когда-нибудь желала ее отца? Разве ее отец – толстый, жадный, жестокий – мог быть желанным? У него было девять любовниц, и теперь он торопился с десятой. Неужели она протягивала руку и радовалась лишь его коже? Или терпеть не могла его классические шесть дюймов, упрятанные в растяжимую крапчатую ткань? Пикассо думала о своем брате и его сердитом Щупе, который наказывал ее за то, что она была красивой, умной и быстрой. Под неотступным присмотром брата она выучилась быть застенчивой и медлительной. Научилась ненавидеть свое тело, потому что он говорил, что любит его.
Теперь она не могла его ненавидеть. Скорее боялась, была ему чужой, но ненавидеть – нет. Сможет ли она когда-нибудь испытать ту же острую чувственность, которую видела на картинах? Не плоть и кровь, а вещи из холста и краски рассказывали Пикассо о пламени, которого она не знала. Она бы нашла его или как-то зажгла его в себе, будь даже кости ее углем, а сердце – растопкой. Как там не сказал святой Павел? "Лучше сгореть, чем жениться"?
Она представила себе, что занимается любовью с этим мужчиной, с его нежной тяжестью и струнами пальцев. Сможет ли она насладиться его чистой, выбритой кожей, отшлифованной дорогими вяжущими веществами? Он был очень ровен, и Пикассо почувствовала, чего это ему стоит. Он тщеславен? Был бы он тщеславен в любви к ней, стал бы доказывать свое превосходство каждым тщательно рассчитанным движением? Заниматься любовью. Еще одно тошнотворное выражение семейной семантики. Что общего у любви с сексом и у секса с любовью? К одним людям она испытывала похоть, к другим близость (но к большему числу – отвращение), однако даже если похоть и близость совпадают, любовь ли это? А если не совпадают, важно ли подкрашивать одно и преувеличивать другое? Ей рассказывали, что многие женщины смотрят на мужчину и хотят иметь от него детей. Она могла такое понять, но тогда брак сводился к выживанию и экономике с примесью первобытной тайны (или генетического распознавания, как выражаются ученые). Но могут ли генетическое распознавание и банковский счет стать краеугольным камнем того Хорошего, за что стоит держаться?
Сквозь вагонное стекло Пикассо видела кладбища Мертвецов. Дома-коробки из желтого кирпича, отгородившиеся от соседей. Сернистые стены дымились в морозном воздухе. Никаких признаков жизни. Если бы Пикассо могла в них заглянуть – что бы она увидела? Ряды протертых диванов, повернутых под одним углом к одинаковым телевизионным подношениям наглых белых дисков спутниковых антенн, сорок пять каналов футбола, новостей, комедий, мелодрам и научно-популярных фильмов о дикой природе. Ее мать и отец ничем не лучше; просто у них диван был кожаным, а телевизор скрывался за раздвижной панелью в стене. На панели красовался Христос, изгоняющий менял из Храма. Сэр Джек никогда не брал с собой бумажник в церковь.
Хотя разводов стало намного больше, чем раньше, количество браков тоже увеличилось. Едва пара торопливо рубила один узел, обе стороны начинали лихорадочно вязать веревочки в два новых. И шли они по проходу, в счастье-несчастье, богатство-бедность, здоровье-болезни, "пока Смерть не разлучит нас". И Смерть их разлучала – смерть чувств, красоты, всего, кроме самых банальных удовольствий. Вскоре они умирали друг для друга и винили друг друга в скуке, одной на двоих.
В новой морали, отринутой Церковью, утвердилась любопытная система ценностей. "Сторонники последовательного единобрачия", как журналы называли маньяков женитьбы, по добродетельности все же стояли на ступеньку выше пар, не желавших брака или не способных на него. Неженатые, однако верные друг другу спускались, по крайней мере, на две ступеньки ниже человека, державшего жену, но наслаждавшегося любовницей (-ами). Он же, в свою очередь, свято полагал себя выше статистики разводов. Церковь смотрела на это сквозь пальцы. Полностью приватизированная и отделенная от государства англиканская церковь под твердым правлением нового архиепископа – дважды женатого счетовода – зарабатывала на свадьбах, похоронах, причастиях, исповедях и т. д. Получалось неплохо. Иногда Пикассо заходила в церковь, садилась на пустую скамью и слушала викария, в монотонном бормотании которого не осталось ничего божественного. Тот был анекдотичен – добрый-парень-здрасьте-пожалте-мелкая-душонка-тупая-головенка-оправдывающий-затраты-искушенный-в-жизни-ожирением-страдающий-в-гольф-играющий викарий.
Она помнила, как пробовала с ним поговорить: добивалась две недели, а когда ей наконец были назначены день и час, он оказался занят. Пикассо подошла к аналою и принялась читать текст службы – дошла до Иоанна, главы 14, прочла 15 и 16-ю, а Викарий все беседовал со своим Банковским Управляющим о сборе средств. Она боялась.
(Да не смущается сердце ваше и да не устрашается .)
Да, у него осталось пять минут до обеда. Не поделиться ли ей с ним, что у нее стряслось, пока он переоденется?
(Приидите ко Мне, все труждающиеся и обремененные, и Я успокою вас .)
Не сможет ли викарий попросить ее брата Мэттыо перестать досаждать ей?
(Если чего попросите во имя Мое, Я то сделаю .)
Какая возня? Не подобает Викарию заниматься какой-то там возней… у нее заботливая семья, она должна быть осторожна, очень осторожна в словах…
(Даже наступает время, когда всякий, убивающий вас, будет думать, что он тем служит Богу )
Она показала ему синяки.
(Заповедь новую даю вам, да любите друг друга; как Я возлюбил вас .)
Он похлопал ее по спине. Он все понимает. В каждом домишке свои мышки. Ей нужно поговорить с матерью, да, с матерью. В сердце своем Мэттыо – хороший мальчик. Ведь он играет на органе.
Пикассо слегка прихрамывала. Много лет назад она спрыгнула с крыши собственного дома. Случилось это на Рождество, и от смерти ее спас глубокий сугроб. Глядя вниз, она всегда вспоминала об этом. Да и как забыть тот день и час, что запечатлелись на ее теле стали тайнописью плоти?
Разве не могла она поговорить с матерью? Разве не могла поговорить с отцом? Отец ее говорил: "Ты должна заслужить мою любовь", – однако сколько бы она ни копила, на любовь эту все равно не хватало. Первая котировка и так была высока, но сэр Джек, как человек деловой, повышал цену и дальше, в зависимости от спроса на товар. Ему хотелось, чтобы Пикассо к нему стремилась.
А ей хотелось любить отца, но, когда она вбегала к нему, раскинув руки, его руки были постоянно чем-то заняты.
– Я занят, – говорил он. – Разве ты не видишь, что я занят?
И она опускала руки и привыкала держать их по швам.
– Если б ты была поласковее, – говорила мать, наглухо застегивая ее неподатливое тело в жесткое платье.
Вечерами мать клевала ее в щеку, как куры клюют корм. Ее лицо было грязным двором, на котором кормят кур.
– Почему ты не улыбаешься, как другие маленькие девочки? – Клюв матери приближался. – Ну же, милая, улыбнись! – Пикассо улыбалась. Она выучилась правильно пользоваться ротовым отверстием, изменением мимики коего у особей женского пола принято выражать удовольствие.
Шли годы.
Однажды ночью, когда Мэттью рвал ее тело, как вороны – ягнят, расклевывая нежную плоть, но оставляя бедняжек в живых, она спрыгнула с мокрой кровати и попыталась высохнуть в ночном воздухе на крыше дома. Она была нага. Нага, когда санитары нашли ее. И оставалась нагой почти все время, что провела в психиатрическом отделении больницы святого Себастьяна-мученика – частной клиники для душевнобольных.
Мэттью уехал в Сандхерст .
Было утро. Бледные лучи за бледной шторой растягивали текстиль. Женщина видела просветы между нитками, неровные стежки и тень пчелы, бешено метавшейся снаружи.
Бледный свет теплел. Желтел примулами, становился темно-желтыми нарциссами, рисовал на полу пасхально-желтые овалы.
Была весна. Свет трубил из нарциссов и строил в шеренгу горны тюльпанов. Птицы пытались перепеть его, но свет пел громче. В комнате свет барабанил. Обнаженная женщина наблюдала за безудержным светом. Свободным, ничем не затененным светом, падавшим с солнца на дома, стекавшим в канавы по улицам, пятная желтым мостовые. Мимо прошел мужчина в золотом костюме.
Свет снимал шелуху с побуревших улиц. Двери выкрасили заново, приходили люди и подметали, подметали, подметали. Женщина взяла бурый веник и принялась подметать свою комнату. Подметая, она рисовала. Каждый взмах кисти притягивал желтизну к ее ногам. Ее изящное тело влекло за собой свет. Подметала ли она, рисовала или с озаренным солнцем лицом плыла по желтой реке, отталкиваясь шестом?
Это было давным-давно. Пикассо выписали из больницы. Семья встретила ее радушно. Мать заботилась о ней. Как-то они пошли в деревню за покупками.
Les hommes sont tous condamnés a mort avec sursis indéfinis .
Пикассо воскресла из мертвых и хотела жить. Хотела спрессовать жизнь в часы, заставить ее выдать свои секреты, не тратя ни дня отсрочки на пребывание в собственноручно вырытой могиле. Сколько ей осталось?
Год, двадцать, пятьдесят?
Часы тикали как всегда, но теперь она их слышала.
Разве что-нибудь изменится, если огненный перст напишет на стене "год", "двадцать" или "пятьдесят"? Если она будет знать день и час, разве это изменит то, что останется? А что останется? Что было вообще?
Разве жизнь – не просто помойное ведро случайностей и неразберихи? Свобода личности – это свобода умереть, ни разу не испытав потрясения. Что способно пробить толстую стену личности: твой голос, твоя рука, картина, книга, сладкий утренний воздух? Я в тюрьме себя. Свинцовый щит моих привычек; тяжелая, голубовато-серая глухая защита. Pb, 82-й номер периодической таблицы, этого полезного перечня, включающего и элемент 26, Fe, железо моей души.
Как спастись от стихии своего элемента? Во-первых – сбежать. Возражения Семейной Жизни следуют ниже:
1) Ты вернешься.
2) Не думай, что сможешь вернуться.
3) Бегство никогда ничего не решало.
4) Сама по себе ты не справишься.
5) И куда же ты собралась, а?
6) Ты думаешь, там будет иначе?
7) Что тебя не устраивает в этом доме?
8) Он для тебя недостаточно хорош?
9) Что с тобой вообще?
Ответы на вышеприведенное:
1) нет.
2) нет.
3) да.
4) да.
5)?
6) да.
7) сам дом.
8) нет.
9) пантофобия.
Боязнь всего. Страх всего запечатывает меня от всего на свете. Я боюсь прикосновения цветного мира к своему никакому телу. Боюсь ярко-красного солнца и матово-зеленой травы. Боюсь коров, черные шкуры которых отливают пурпуром. Боюсь безбрежного голубого, что так любят пчелы. Боюсь тринадцати оттенков желтого и безумия Ван Гога. Боюсь подсолнуха, соломенного стула и сапог, бурых, как ослиная шкура. Напряг любого мига скапливается на кончике переживания, как дождь на листьях. Миг набухает, срывается и падает незамеченным. Напряжение исчезает по каплям, мгновенье миновало. Не в этом ли наука жизни?
Я все замечаю, но отворачиваюсь. От острых стрел красоты, что пронзают меня. Стрела красоты способна пробить толстую пурпурную шкуру. Я прячусь от пращей и стрел дерзкой красоты. Она дерзка еще и оттого, что на оттенках снега – сепиевый лис, но кисть его пушистого хвоста, внезапно-алая, кроваво-алая на нетронутом снегу. За ним несутся Ловчие, взмыленные лошади, в седлах всадники привстали в своей вечной погоне, их розовые куртки и золотой рог теряют краски в раннем закате. Лиса спасают сумерки. Барсук надевает полосатую пижаму и зарывается мордой в звезды.
Природа – чрезмерность. Она не признает середины. Одинокая ягода шиповника лопается от славословий. Что делать с дождем, снегом, гололедом, листопадом, с кометами, градом, молнией, с яблоками, грушами и сливами? Природа сбрасывает излишки – то, чему рада сила притяжения, то, что проливается мне на голову.
Что делать? Брать с собой зонтик. Складной карманный всепогодный дружок, от которого гулко отскакивает окружающий мир, не даст мне вымокнуть до нитки, хоть я и должна. Но надо ли мне быть сухой? Сухой, как прах, как засушенный цветок, аккуратно проглаженный и снабженный этикеткой, спасенный от влаги и гнили. Так жить я могу – под ободом сознания, в нейлоновом укрытии собственных мыслей, спасаясь от красоты. Я мыслю, следовательно, я есть. Не значит ли это "я чувствую, следовательно, меня нет"? Но мыслить я могу только благодаря чувствам. То, что меня трогает, бросает мне вызов. Только сейсмический толчок может перетряхнуть карточки в каталоге привычек, предубеждений и чужих мыслей, которые я называю своими.
Невзирая на страх, я храню талисманы, кручу в ладони гальку. Хранящиеся в памяти камушки, минеральная поверхность которых испещрена золотом.
Осень в лондонском сквере, недвижный воздух, обволакивающий траурный Тис с розовой корой. В листве роется терьер. Тявкающий черный пес и Тис с розовой корой. Пес, Тис, листья платана в рыжевато-бурых кучах и кафе, где дымится кофе.
Я взяла стаканчик, обожглась, но обрадовалась кофе и тому, что у меня есть чем за него заплатить. Обрадовалась картонному пару и месту на этой деревянной скамье.
Мимо проходит женщина – прошла. В фонтане по очереди пьют птицы. Я тоже все делаю по очереди: пью кофе, сижу на скамейке, и то и другое остается, а я нет. Даже сейчас, когда я сознаю мгновенье, оно проходит. Часы не останавливаются, хотя останавливаюсь я (или просто так кажется), цепляюсь за кофе, как за щит против времени. Я хочу идти по скверу медленно, идти все время по этому скверу, чтобы пес тявкал, а траурный Тис оставался с розовой корой.
У Британского музея выстроилась очередь туристов.
Мягкий воздух и твердая тропа. Воздух запутался в чугунной решетке, а тропа утонула в листьях. Старик сгреб их прочь. Во всех лондонских скверах одно и то же: листья, мягкий воздух, на стебли наляпаны последние розы. Мышастый воробей ухватил малинового червяка. Почему такую боль мне причиняет этот давний, безвозвратный день? Больно так, что я замедляю шаг на оживленных улицах, застываю, будто забыла что-то важное? Я действительно забыла что-то важное: как смотреть на картины, на ненаписанную красоту повседневности. Вот это "сейчас", качество, доступное художнику, но видно его всегда, если я захочу его увидеть. Вот это "сейчас", само по себе, не ошеломляющая новизна, но ошеломляющая привычность – увиденная вдруг.
Длинные поезда уходят. Кафедральный купол вокзала раньше принимал фимиам дыма, а теперь приносит в жертву живых голубей, запутавшихся в электрических проводах. Никто не смотрит вверх на почерневших птиц, вычеркнутых напряжением из жизни и оставшихся висеть среди балок. Под мертвыми птицами взад и вперед – пассажиры. Взад и вперед усталые тела, влекомые по невидимым рельсам.
Но снаружи поезд принимается косить косой света. Серп поезда мимоходом сжинает дома, и те исчезают под лунно-металлическим клинком серебряного поезда.
Поезд, дрожащий от собственной силы, как охотничья свора, по сигналу устремляется на мост и расплескивается по рельсам сиреной радости. Из окна высовывается маленький мальчик и ликующе кричит, вторя гудку длинного состава.
Поезд проходит – желтая лента, протянутая по черной ткани. Дома вскакивают снова и занимают законные места под покровом темноты. Там ничего, кроме грязи и кирпичей, грязи и металла, грязи и привычки. Пригородный, 5.45.
Но есть и еще кое-что – красота изгиба, когда поезд выносит приговор повороту; механическая дуга, дающая 180 градусов восторга между твердым металлом и кривой, которую он подразумевает. Простая стычка предмета и стиля живописна сама по себе; бескомпромиссная линия просто обязана уступить кривой. Только это поражение позволяет двигаться вперед.
Эта кривая – как бесконечная вереница дней, неторопливо тянущихся к морю: серебряный поезд к золотому побережью. Длинный виток детских воспоминаний, романтика, не убитая поездом 5.45 . Каждый вагон, проходя поворот, членораздельно сообщает об этом следующему – позвонки поезда, бегущего сквозь мое прошлое, как четки. Вереница дней медленно тянется к морю; качается поезд, катится вода. Моя мать улыбается морю.
Улыбки женщин и бесконечное движение вод. Такие сюжеты волновали Леонардо. И то и другое одновременно прозрачно и таинственно, он изображал их на своих картинах как предметы и символы; Мадонна с Весами, Мадонна у Озера, Мадонна в Скалах, Ла Джоконда, Святая Анна, Медуза, чьи змеистые волосы расступаются волнами рептилий, а на мертвых скулах – оттенки моря.
Леонардо, который не знал ни латыни, ни древнегреческого и называл себя человеком неграмотным ("ото senza lettere"), любил слова и сражался с ними, получая множество ран. Любовных ран. Не бывает любви, что не пронзала бы руки и ноги. Не бывает любви, что не метила бы любящего. В конце жизни Леонардо, заклейменный словами, бросил живопись и трудился только над своими мимолетными манускриптами, записывая слова справа налево. Кто знает, что он надеялся найти? По-моему, все уже было найдено в ужасном лике Моны Лизы, в развратном кармазине ее губ и щек, ныне выцветшем до стыдливого румянца, который так странно выглядит на фоне моря.
Поезд моря достиг. Моря, зажатого между двумя бетонными ногами – причалами, где паромы оставляли свой тупой груз. Удобного моря, послушного, как пони ребенка, но чуть подальше, за стреноженной полосой прибоя, белогривые волны стремительно скакали через буи.
На неоседланном море дважды в день скакала луна. Луна, что в 239 000 миль отсюда, ежедневно скачет на море. Возмутительны эти связи, существующие в природе; те же планеты, что расположились вокруг солнца с музыкальными интервалами. Ущелья тут, что воздвигли горы там. Даже цветы из моего палисадника опыляют ваши. Движимый и еще движущийся мир вращается на дереве своей оси. Ежедневная смерть и воскресение самообновляющегося мира.