Ребенку рассказывал мам
Про чудное утром вставанье
Под звонкую трель жаворонка.
Ребенок тот - я, и я вырос давно.
Поутру за окнами - хмарь.
Пичуга щебечет чужим языком,
но радуюсь ей все равно.
Кто серого города сей бесшабашный певец?
Утопят, как бедного Шелли, его?
Иль охромеет его Байрона-лорда палач?
Не допусти, о Всевышний, того,
ведь радостны песни его для меня.
- Вот это да! - восхитился я. - Здорово!
- Вам правда понравилось? - Бергманн расцвел от удовольствия. - Но тут надо исправить ошибки.
- Ни в коем случае. Мне нравится это в том виде, в котором есть сейчас.
- Да, у меня есть чувство языка, - с кротким удовлетворением сообщил Бергманн. - Я еще много стихов напишу на вашем языке.
- Можно я возьму его себе?
- Вы серьезно? - просиял он. - Сейчас я его надпишу.
Он взял авторучку и размашисто вывел: "Кристоферу от его со-узника Фридриха".
Я бережно положил листок на камин. Он показался мне наиболее сохранным местом во всей квартире.
- Это ваша жена? - Я перевел взгляд на фотографии.
- Да. А это Инге, дочка. Правда хорошенькая?
- У нее прекрасные глаза.
- Она пианистка. Очень талантливая.
- Они живут в Вене?
- К несчастью, да. Я ужасно беспокоюсь за них. В Австрии сейчас так тревожно. Чума расползается. Хотел взять их с собой, но у жены старенькая мама, она не может ее оставить. Все так сложно. - Бергманн тяжело вздохнул, потом зорко взглянул на меня:
- Вы не женаты. - В словах звучало обвинение.
- Откуда вы знаете?
- Это видно… С родителями живете?
- С матерью и братом. Отец умер.
Бергманн что-то невнятно буркнул и кивнул. Как врач, чьи худшие подозрения относительно диагноза пациента подтвердились.
- Вы типичный маменькин сынок. Чисто английская трагедия.
Я расхохотался.
- Должен вам заметить, что в большинстве своем англичане все-таки женятся.
- Они женятся на своих мамочках. Это какой-то рок. Так можно развалить всю Европу.
- Честно говоря, я не вполне улавливаю…
- Это ведет к краху Европы. Первые главы моего романа как раз об этом. Я уже и название придумал. "Дневник Эдипа Итонского". - Лицо Бергманна вдруг озарилось обаятельной улыбкой. - Не переживайте, это еще не конец. Еще все можно исправить.
- Вот и славно, - хмыкнул я. - Вы меня успокоили.
Бергманн закурил и в тот же миг скрылся в облаке дыма, окутавшем его с головы до ног.
- А теперь, - возвестил он, - наступает душераздирающий, но - увы! - неизбежный момент: надо наконец подробненько обсудить ту ересь, то недоразумение господне, ту безбожно преступную тягомотину, в которую мы с вами ввязываемся… Вы прочитали сценарий?
- Вообще-то да, посыльный принес его вчера вечером…
- И? - Бергманн вперился в меня взглядом, явно ожидая продолжения.
- Это еще хуже, чем я мог ожидать.
- Чудно! Превосходно! Меня, старого грешника, уже никакой гадостью не удивишь! А вот вас проняло! Вы потрясены. Все дело в вашей невинности. Невинности, которая мне необходима, как воздух: невинность Алеши Карамазова. Я стану вашим искусителем. Научу всему, с самого начала… Знаете ли вы, что такое кино? - Бергманн сложил ладошки в ласкающем жесте, словно держал редкий цветок, который боялся сломать. - Это адская машина. Единожды раз придя в движение, она начинает стремительно вращаться, как раскрученный маховик. Ее нельзя остановить. Она не умеет прощать. Ее нельзя повернуть вспять. Она не может ждать, пока до вас что-то дойдет. Она не снисходит до объяснений. Она непостижима. Она зреет, как нарыв, пока не лопается изнутри. А лопается благодаря анархистам вроде нас. Наше оружие - дьявольская изобретательность и коварство… Вы в Германии не ходили на "Frau Nussbaum's letzter Tag"?
- А как же! И не один раз.
Бергманн просиял:
- Моя работа.
- Да что вы? В самом деле?
- А вы не знали?
- Грешен, никогда не читаю титры… Но позвольте, это ведь одна из лучших немецких картин!
Мои слова явно пришлись Бергманну по вкусу, хотя он и постарался это скрыть.
- Вы бы сказали об этом нашему Зонтику.
- Зонтику?
- Ну да, этому галантерейному красавчику, который давеча с нами обедал.
- Вы об Эшмиде?
Бергманн вдруг насторожился.
- Вы друзья?
- Нет, - усмехнулся я. - Не совсем.
- Поверьте мне на слово, этот Зонтик чертовски символичен. Он олицетворяет собой британскую буржуазную респектабельность. Им вы отгораживаетесь от всего мира: мол, "моя сила - в моих традициях. На моей лужайке не может случиться ничего непристойного, ничего неджентльменского". Англичане думают, что их драгоценный зонтик - это волшебная палочка, взмахнул - и нету Гитлера. Ну а коли Гитлер, вопреки всему, не исчезнет, то можно раскрыть зонтик и произнести заветное заклинание: "а-мне-то-что-за-дело-до-вашего-дождика?" Но это не просто дождик, это смертоносный, кровавый ливень. И зонтик от него не спасет.
- Вы явно недооцениваете достоинства зонтика, - ошарашенно возразил я. - Порой он просто незаменим, взять хоть гувернанток, они так лихо отгоняют им собак на прогулке с детьми… Укол зонтика - весьма чувствительная штука.
- Вы заблуждаетесь… От зонтика мало проку. Вы читали Гете?
- Чуть-чуть.
- Тогда подождите… Я вам кое-что прочитаю. Одну минуту.
- Кино, - витийствовал я дома за завтраком, - это хорошо темперированный клавир. Все, что происходит на экране, расписано вплоть до доли секунды. Представьте себе картину - на нее можно взглянуть мельком, а можно уставиться в левый верхний угол и полчаса так простоять. То же с книгами. Автор бессилен помешать вам пролистать книгу по диагонали, заглянуть на последнюю страницу или начать с середины. Вы вольны поступать, как вам заблагорассудится. В кинозале все с точностью до наоборот. Фильм вы смотрите так, как заблагорассудилось режиссеру вам его показать. Он расставляет точки над бесконечными i, и вам отпущены мгновенья, чтобы переварить каждую из них. Если вы что-то упустили, никто не станет ничего повторять, не остановится, чтобы объяснить. Это невозможно. Сделав шаг, режиссер не может остановиться, пока не пройдет весь путь до конца… В общем, кино - это адская машина…
Я вдруг осекся… Руки вскинуты вверх… Я только что повторил один из самых характерных жестов Бергманна.
До встречи с Бергманном я был о себе довольно высокого мнения как о писателе. Но буквально с первых дней нашей совместной работы моей профессиональной гордости был нанесен чувствительный удар. Я тешил себя мыслью, что обладаю поэтическим воображением, что могу легко выстроить диалог и вложить его в уста своего персонажа… Я был уверен, что могу описать все, что угодно, как, например, всякий уважающий себя художник может нарисовать лицо старика, стол, дерево.
Похоже, я себя сильно переоценил.
Начало двадцатого века, незадолго до войны 14-го года. На Пратере теплый весенний вечер. Танцплощадки залиты светом. В кофейнях заняты все столики. Вовсю стараются уличные оркестры. Над деревьями рассыпаются огни фейерверков. Взмывают качели. Кружатся карусели. Дурачатся лилипуты, развлекая прохожих, цыганки предсказывают судьбу, чумазые мальчишки терзают концертину. Публика жует, пьет пиво, гуляет по берегу. Горланят пьяные. В тени вязов и серебристых тополей шепчутся влюбленные.
Молоденькая цветочница продает фиалки. Ее зовут Тони. Ее здесь все знают, и у нее для каждого находится доброе слово. В придачу к букетикам она раздает свою улыбку. Она звонко, заливисто смеется. Какой-то вояка пытается поцеловать ее, она лукаво выскальзывает из его объятий. Пожилая дама мечется, разыскивая свою собаку; Тони сочувствует. Деспотичного вида джентльмен разыскивает свою дочь. Тони известно, где та и с кем, но она хранит молчание.
Сердце девушки открыто для любви. Беззаботно напевая, она идет по аллее и встречает прекрасного юношу в студенческом платье. Они знакомятся. Его зовут Рудольф. Но он не тот, за кого себя выдает. Он - наследный принц Бородании.
Вот, собственно, и все. "Не увлекайтесь мелочами, - наставлял меня Бергманн. - Ваша задача - диалоги. Создайте атмосферу. Чтобы камере было где развернуться".
Я не мог. Не мог. Хоть плачь. Но ведь это же так просто! Взять, к примеру, отца Тони. Добродушный толстяк, продает в своей лавке Wiener Würstchen. Вот он приветствует покупателей. Говорит с Тони. Тони разговаривает с покупателями. С отцом. Завязывается беседа. Легко, весело, беспечно. Но, черт подери, о чем же они говорят?
Я даже представить себе этого не мог. А тем более написать. Поневоле пришлось признать, что стол-то я рисовать и не умею. Я призвал на помощь весь свой снобизм. Мол, кино - это несерьезно, это поденщина для ремесленников от литературы. Дешевка, вульгарщина, пошлость. Мол, я не привык размениваться на такие мелочи. Я уже жалел, что вообще ввязался в эту авантюру, не устояв перед хищным обаянием Бергманна и двадцатью фунтами в неделю, которые мне, не раздумывая, посулил "Империал Балдог" и которые казались мне баснословной суммой. Я предавал свое Искусство. Что ж удивляться, что это так нелегко давалось!
Чушь! Я сам не верил в эти жалкие отговорки. Нет ничего вульгарного в том, чтобы заставить заговорить своих героев. Старик колбасник вовсе не вульгарен, разве что в буквальном смысле слова, означающем его социальную принадлежность, а именно - простолюдин. Шекспир - тот бы нашел слова. И Толстой тоже… А я не мог, потому что, как бы я ни бил себя в грудь, распинаясь в сочувствии социалистам, я оставался жутким снобом. Я и понятия не имел, кто, что и каким языком говорит, за исключением, пожалуй, школьников да богемных невротиков.
В отчаянии я бросился перебирать в памяти виденные мною фильмы. Я тщился быть остроумным и непринужденным. Но на бумагу ложились неуклюжие, косноязычные, плоские шуточки. Я выдавил из себя страничку диалога, из которого явствовало лишь то, что некто завел интрижку с чужой женой. Моими стараниями таинственный принц Рудольф превратился в водевильного прощелыгу. Свернув в трубочку это убожество, я как на заклание отправился к Бергманну.
Насупившись и время от времени издавая утробное рычание, он бегло пролистал их; как ни странно, на его лице не отразилось ни разочарования, ни недоумения.
- Позвольте вам сказать, маэстро, - начал он, небрежно отправив мой шедевр в корзину, - фильм - это симфония. В нем все подчинено строгому ритму. Каждая нота должна прозвучать в нужный момент. На этом построен весь фильм. Зрителю нельзя давать расслабляться ни на минуту.
Подсев поближе и делая паузы лишь на очередную затяжку, он начал с самого начала. Это было ошеломляюще. Все сразу ожило. Затрепетали на ветру листья, заиграла музыка. Полилась речь. Бергманн на ходу придумывал диалоги, переходя с немецкого на ломаный английский. Его персонажи получались живыми, взаправдашними. Его глаза сверкали, он возбужденно жестикулировал, корчил рожи - словом, на моих глазах разыгрывался целый спектакль. Я не мог удержаться от смеха. Бергманн довольно усмехнулся. Это было так просто, так здорово, так очевидно. И как это я сам до такого не додумался?
Он похлопал меня по плечу.
- Нравится?
- Не то слово! Это потрясающе! Надо все это поскорей записать, пока не забыл.
Мой собеседник враз посерьезнел.
- Нет-нет. Ни в коем случае. Так нельзя. Неправильно. Я всего лишь подбросил идею… Так не делается… Подождите… Надо учесть, что…
Солнце скрылось за тучами. Мы пошли по второму кругу. Бергманн привел мне десять веских причин, по которым сценарий в том виде, в каком он есть, использовать нельзя. Звучало донельзя убедительно. Почему мне сразу не пришло это в голову? Бергманн вздохнул.
- Все не так-то просто.
Снова задымил.
- Не так-то просто, - пробормотал он. - Погодите, погодите. Давайте подумаем…
Он поднялся и с сопением стал вышагивать по ковру. Руки сцеплены за спиной, лицо неприступное, как тюремный засов. Вдруг ему что-то вспомнилось. Он остановился. Изумленно прислушался. Улыбнулся.
- Знаете, что говорит моя жена, когда у меня творческий кризис? "Фридрих, - говорит она, - отправляйся к себе и пиши свои стихи. Когда я управлюсь с обедом, то придумаю тебе эту дурацкую историю. И вообще, не царское это дело - торговать собой. Оставь женщинам их исконное занятие".
Таким Бергманн был в свои лучшие дни; дни, когда я был для него Алешей Карамазовым или, как он говорил Дороти, валаамовой ослицей, которой единожды раз выпало заговорить и возвестить волю Божью. Моя дремучесть лишь распаляла его искрометное воображение. Он блистал эпиграммами, он светился каким-то внутренним светом, порой изумлявшим его самого. Наш творческий тандем был идеален. По правде говоря, Бергманн мог прекрасно обойтись без помощников. Но ему были необходимы вдохновение и понимание. Собеседник, с которым можно поговорить на родном языке. Он нуждался в слушателях.
Жена писала ему каждый день, Инге - два-три раза в неделю. Он зачитывал мне кусочки из их писем, милые домашние пустяки, театральные и политические сплетни. Вспоминал всякие забавные истории, первый концерт Инге, свою тещу, немецких и австрийских актеров, поставленные им спектакли и фильмы. Мог часами рассказывать, как ставил в Дрездене "Макбета" с масками, в стиле греческой трагедии. Часы пролетали совершенно незаметно. Он декламировал свои стихи, рассказывал, как весной, перед его отъездом, берлинские штурмовики вовсю бесчинствовали на улицах города и лишь благодаря находчивости и изобретательности жены ему порой удавалось избегать опасных ситуаций. Невзирая на австрийское подданство, ему пришлось бросить работу и срочно покинуть Германию. Они лишились почти всех своих сбережений.
- И когда Чатсворт пригласил меня, у меня не хватило духу отказаться. У меня не было выхода. Хотя эта растительная затея с самого начала вызывала у меня большие сомнения. Уж больно скверно она благоухает, эта фиалка, - на всю Европу душок слышен. Не бери в голову, сказал я себе. Считай, что тебе задали простенькую задачку. А любая задачка имеет свое решение. Сделаем, что в наших силах. Главное - не отчаиваться. Чем черт не шутит! Может, и впрямь удастся собрать для Чатсворта прелестный букетик, пусть это будет для него сюрпризом.
Бергманн хотел, чтобы я принадлежал ему с потрохами: ему требовалось мое время, мое общество, мое внимание. В первые же недели наш рабочий день так растянулся, что я взмолился о передышке и выторговал разрешение уходить домой обедать. Казалось, он задался целью полностью подчинить себе мою личность. Он изводил меня вопросами о друзьях, увлечениях, привычках, личной жизни. С ревнивым интересом он выпытывал, как я провожу выходные. Что делаю? С кем встречаюсь? Встречаюсь ли с кем-нибудь? Кто меня больше привлекает - таинственный мистер W. H. или Смуглая леди сонетов? Я упорно отмалчивался. Я третировал его, прячась за загадочными улыбками и туманными намеками.
Потерпев неудачу со мной, Бергманн взялся за Дороти. Молоденькая и наивная, она оказалась легкой добычей для этого любопытствующего иезуита. Как-то утром я застал ее в слезах. Завидев меня, она вскочила и с плачем выбежала из комнаты.
- Каждый несчастен по-своему, - с мрачным удовлетворением констатировал Бергманн, - все не так-то просто. - Оказалось, у Дороти есть кавалер, он старше ее, женат и никак не может решить, которую из двух женщин любит сильнее. Как раз сейчас он вернулся к жене. Его зовут Клем. Он торгует машинами. В выходные они с Дороти ездили в Брайтон. Еще у нее есть ухажер-ровесник. Радиоинженер, симпатичный, надежный, хочет на ней жениться. Но радиоинженеру не хватает шика, с ним так скучно. Куда ему до демонического красавца Клема с его аккуратными черными усиками!
Любопытство Бергманна переходило всякие границы. Мало ему было влезть в душу к своей секретарше, ему понадобились подробности жизни ее семьи: он уже знал и об отце, причинившем Дороти немало горя, и о тетке, служившей в похоронном бюро и крутившей любовь с мужем своей сестры. Поначалу мне не верилось, что скромница и тихоня Дороти сама посвятила его в такие деликатные подробности, и я решил, что Бергманн все выдумал. Но однажды я присутствовал при их разговоре. Речь шла о Клеме. Когда Дороти опять расплакалась, Бергманн по-отечески похлопал ее по плечу и пробормотал: "Все уладится, дитя мое. Забудь об этом. Все пройдет".
Он обожал читать мне лекции о Любви. "Когда в женщине пробуждается Женщина, когда она встречает своего Единственного человека, происходит чудо, настоящее чудо. Вы не представляете… Чувственная любовь - это целый мир. То, что лежит на поверхности, что видно глазу, - это все суета! Любовь - это неисчерпаемые, бездонные копи. Ты проникаешь все глубже, все дальше. Переходы, пещеры, напластования. Тебе открываются геологические эпохи. По крупицам ты воссоздаешь ее жизнь, жизнь ее прежних любовников, узнаешь о ней то, что неведомо ей самой, обретаешь знание, которое упаси тебя бог перед ней обнаружить…"
- Испокон веку повелось, - продолжал вещать Бергманн, - что мужчина не может существовать без женщины. Особенно если он творец, одержимый какой-то идеей, живущий своим внутренним миром, миром образов и настроений. Женщина необходима ему как воздух. Я говорю не о плотской любви, в моем возрасте она не имеет слишком уж принципиального значения. Мужчина живет в вымышленном мире. Но ему необходима женская аура, ее присутствие, ее аромат. Женщины такие вещи угадывают издалека. Они чуют это сразу и идут на древний зов, как послушные лошади. - Мой собеседник, помолчав, усмехнулся. - Забавно, старый еврей Сократ поучает молодую кровь. Не отвертеться мне от чаши с цикутой, это как пить дать.
В странной оторванности протекала наша жизнь в этой душной комнатенке. Втроем мы образовали замкнутый мирок, существующий как бы отдельно от Лондона, Европы, от тридцать третьего года. Дороти, ангел во плоти, сбивалась с ног, силясь как-то упорядочить наше существование, но все ее хлопоты сводились на нет. Попытки разобрать груды бумаг приводили к еще большему хаосу. Бергманн никогда не мог членораздельно объяснить, что он ищет, и поэтому не было никакой возможности ему объяснить, где лежит это что-то. Он каждый раз взрывался. "Кошмар! Кошмар! Вы сговорились меня уморить. Слов не хватает! Бред! Полный бред!" После этой содержательной тирады он погружался в сердитое молчание.