Гамлет, или Долгая ночь подходит к концу - Альфред Дёблин 17 стр.


Ибо я хочу честности

Образ погруженного в размышления отца, машинально постукивавшего по столу, не выходил из памяти Эдварда и после того, как он очутился у себя в комнате. Образ этот не покинул его даже ночью. Отец ушел в свои мысли, ни на кого не смотрел.

Он совершенно прав, что повернулся спиной к грубой действительности!

Мои друзья, мои друзья-мертвецы, мои спутники, безмолвные спутники - все те, кого оторвали от деревьев и от дыхания, от еды и питья, от собственной плоти, от окружающих, - вы не ушли в небытие. Мы входим в ваше царство, в царство духа. Отец это высказал. Он сам не знал, что говорит.

Обрету ли я их опять? Разве я не соприкасаюсь с ними каждый раз, когда думаю о них?

Что значит: думать о них? Быть может, это и есть попытка приблизиться к ним? Я удерживаю их возле себя.

О, если бы я мог остаться верным мертвецам! Неужели нам не дано хранить верность? Встречи в царстве духа. Сон не есть сон, не есть ничто, ибо он существует; ничто не может проникнуть в нашу жизнь иначе, чем в форме духовного или мысли, а это уже похоже на сон.

Эдвард опять увидел сидящего неподвижно отца. Увидел, как Кэтлин и мать хлопочут вокруг него.

Как он сдал! Почему он так быстро сдал? Он беззащитен, а начинал так здорово.

Странная мысль: в размышлении ты обретаешь правду; когда ты мыслишь, то существуешь.

А какая радость думать о них, об отсутствующих, звать их, быть с ними! Они - существуют. Они не исчезли, я могу их позвать. Они явятся. О, как я хочу воздать им честь!

Несколько дней Эдвард тайно, никого не посвящая в свой секрет, чествовал мертвых друзей. Это был своего рода культ предков на китайский манер, но без смиренного церемониала; просто дружеская, сердечная встреча с гостями, которых обхаживаешь и потчуешь.

Это дало ему чувство удивительного душевного равновесия. Он стал спокойнее, собранней.

В следующий вечер, когда гости опять собрались и некоторое время болтали о всякой всячине, Эдвард попросил мать придвинуть к нему поближе высокий торшер от стены. Он прихватил кое-что для чтения. Все насторожились.

Когда лампу поставили в изголовье дивана и резкий свет залил его ложе, широкоплечий юноша, поддерживаемый матерью, осторожно приподнялся; только теперь все заметили, что его каштановые волосы были необычной длины и что он отращивал бороду подобно солдату в окопах. Среди этих людей Эдвард казался инородным телом. Он был поразительно похож на мать. Только широкий низкий лоб, пожалуй, напоминал отцовский. Единственная нога шарила по полу, пытаясь встать поустойчивей. Характерным судорожно-беспокойным жестом он натянул одеяло, укутывавшее нижнюю часть его туловища; мать подоткнула концы одеяла за его спиной.

- Я только сейчас понял, что имел в виду отец: мы очень беспомощны, не ведаем, что творим… нам кажется, будто мы действуем, да, мы хотели бы действовать, но фактически мы не действуем… нам не дано ничего осуществить. И потом он объяснил также, что происходит: вместо нас действует фантазия, идея, отвлеченный духовный образ, принявший форму обычаев определенной эпохи. Правильно ли я тебя понял, отец?

Гордон сразу очнулся. Обеими руками он помахал сыну.

- Вполне понял, лучше, чем я себя.

Он засмеялся, а за ним и все остальные. Мать сидела согнувшись, уперев левый локоть в колено и сжав ладонями лоб, глаза ее были опущены.

- Но гипотезу эту я не могу принять. В ней чего-то не хватает. Отец ссылался на унылого стального и пушечного короля. Тот старается что-то утаить, спастись от ответственности. Но именно чувство ответственности не нашло себе места и в данной теории. Разве мы не несем ответственности, отец?

Вздыхая, лорд Креншоу кротко оглядывался вокруг.

- Спроси других, сынок. Я не могу тебе на это ответить. Во всяком случае, так мне кажется. Люди ищут объяснений.

Эдвард нахмурил лоб.

Мать вскочила и сунула подушку под левую руку сына, которой тот пытался помешать культе сползти на пол. Подвинула сына ближе к спинке дивана. Эдвард держал в руках маленький синий томик.

- Мы должны стремиться к правде. Даже если правда погубит нас. Но мне думается, правда не может принести ничего дурного… Как подступиться к правде? Среди своих книг я нашел томик датчанина Кьеркегора, богослова и философа прошлого века. Томик этот давно уже стоял у меня на полке. Когда-то я приобрел его, но даже не открыл. Теперь я стал читать эту книгу. Она подтверждает мою точку зрения. На рассказ мне фантазии не хватает. Не возражаете, если я прочту две странички из Кьеркегора?

Все согласились. Гости радовались бодрости Эдварда. Какой отвагой повеяло на них - ее принес сюда этот юноша, пришедший с войны! Они сами пережили пожары и бомбежки, бегство, страх и боль; все это мрачно и тяжко давило на них - то был груз, который нельзя было сбросить, люди тащили его, он парализовал их. Но никто ни разу не спросил, зачем его тащить и что, собственно, происходит. Ведь до сих пор все как-то шло. Люди были так заморочены, что им даже в голову не приходило задать вопрос - самый важный вопрос, касающийся каждого.

Эдвард вернулся с войны полумертвый, но все же он спасся; и вот теперь этот молодой человек с пробивающейся каштановой бородкой сидел перед ними, живой, во плоти и, что самое отрадное, беспощадно честный - он спрашивал себя и их. А они ловили каждое его слово.

- Кьеркегор, как говорится в предисловии, в тысяча восемьсот пятьдесят пятом году оказался в состоянии войны с протестантской церковью своей страны. Вот что он пишет в разгаре этой борьбы:

"Чего я хочу? Очень просто, я хочу честности. Я не защищаю утвердившееся ныне в христианстве мягкосердечие от христианской суровости.

Ни в коей мере. Я не защищаю ни мягкосердечие, ни суровость. Я - за человеческую честность. Хочу сопоставить послабления, которые предоставляет общепринятая христианская вера, с Новым Заветом, чтобы увидеть, как они соотносятся друг с другом.

Если потом выяснится, если я или кто-либо другой докажет, что послабления могут существовать наряду с Новым Заветом, то я с величайшей радостью соглашусь с этим.

Одного я не хочу ни за что на свете: не хочу с помощью замалчивания или трюков притворяться, будто общепринятая христианская вера и христианство Нового Завета одно и то же.

Да, я этого не хочу. А почему? Потому что я хочу честности".

Эдвард сделал паузу и опустил на колени поднесенный к лицу томик. Напряженную тишину прервал будничный голос мистера О'Доуэла:

- Что общего имеют эти хлопоты о религии, которые я, кстати сказать, считаю абсолютно бесполезными, с нашим вопросом о пассивности, о маскировке объективных фактов?

Кэтлин резко прервала его:

- Господин О'Доуэл, дайте же Эдварду договорить!

Но господин О'Доуэл пропустил ее замечание мимо ушей, он продолжал:

- Вопрос о честности вообще не дискутируется. Предполагается, что каждый составляет свое мнение добросовестно и по совести.

Эдвард кивнул.

- Так и есть. Именно так и есть. А теперь я хочу прочесть, к какому результату Кьеркегор приходит. Это интересно каждому, какой бы точки зрения он ни придерживался. Кьеркегор жаждет любой ценой правды в своей области. Он не признает никаких шор. Он настаивает на правде, пусть даже от этого погибнет церковь. Он не желает отступить ни на йоту от долга, от внутреннего долга и от своего права. Кьеркегор говорит, что он не хочет создавать видимость, будто распространенная христианская вера и христианство, предписанное Новым Заветом, во всем подобны друг другу.

"Да, я этого не хочу. А почему? Потому что я хочу честности.

Или же ты хочешь, чтобы я заговорил по-другому, хотя считаю: Новому Завету было возможно устоять в веках при самых больших послаблениях христианства, но никак невозможно ему устоять при том, что даже искусства используются, дабы скрыть различия между христианством Нового Завета и такими послаблениями.

Я мыслю приблизительно так:

Если найдется некто наделенный благостью, то я осмелюсь просить его отпустить мне мои вины, но будь его благость благостью Божьей, просьба моя была бы чрезмерной: ведь я даже не желаю честно признать, сколь велика моя вина.

Вот в этом и состоит неправда, в коей, по-моему, провинилось официальное христианство: оно не желает, несмотря ни на что, ознакомить людей с наивысшими требованиями, не желает, быть может, потому, что опасается, как бы люди не убоялись, воочию увидев разрыв между ними и истинным христианством и поняв, что наша жизнь ни в малейшей степени не может быть признана устремленной к выполнению этих высших требований.

Приведем лишь один пример, то и дело встречающийся в Новом Завете: христианство во имя своей вечной жизни требует ненавидеть жизнь в этом мире, однако разве найдется среди нас хоть один человек, чья жизнь, пусть в самой отдаленной степени, была бы направлена к этому… И в то же время вокруг полным-полно людей, считающих себя "христианами" и даже незнакомых с этим требованием, - напротив, считая себя "христианами", они любят жизнь в самом прямом смысле этого слова".

Эдвард бросил испытующий взгляд на господина О'Доуэла.

- Хотелось бы знать, господин О'Доуэл, не желаете ли вы что-нибудь добавить? Итак, нас интересует честность, и тут я хотел бы выслушать вас.

- Благодарю, я не единственный, кто представляет взгляды, сформулированные так, как я их сформулировал. Но мы говорим сейчас не о требованиях христианства, а о требованиях общества. В обществе же - излишне это доказывать - христианство образовало как бы некий обособленный духовный двигатель, который привел к появлению определенной организации в рамках общества - церкви или церквей. Но то, что требует христианство в целом или одна из церквей, является, очевидно, делом, о котором приверженцы данной организации должны договориться между собой. Требует ли чего-либо христианство и что именно оно требует, безразлично для неверующих. Поэтому я рекомендую говорить впредь без всяких околичностей: непосредственно о войне и причинах войны, так сказать, обрести твердую почву под ногами. Вот каково мое требование. Оно выполнимо, практично и полезно, прямо-таки необходимо. Надо во что бы то ни стало воспрепятствовать тому, чтобы вопрос о причинах войны и ее виновниках зашел в тупик, чтобы его заглушили проповедями.

Кэтлин (негромко, но энергично протестуя):

- Но мы непременно хотим, чтобы Эдвард читал дальше. Ваше мнение нам уже известно.

Господин О'Доуэл презрительно запыхтел. Господин О'Доуэл рассердился.

Эдвард:

- Кьеркегор не читает проповедей. Он относится серьезно к вопросу об ответственности, о вине - в какой бы то ни было области. Я хочу прочесть еще немного, если вы не возражаете. Может быть, тогда его мысль станет вам яснее. Итак:

"Если Бог принимает нас из милости, а не только как христиан, то одно условие должно быть соблюдено: благодаря точному знанию его требований, мы обязаны представить себе, сколь беспредельна оказанная нам милость.

Милость Божья ни в коем случае не может простираться до того, чтобы мы использовали ее для сокрытия или преуменьшения его требований.

Во имя честности по отношению к нашей религии нам самим необходимо помнить, что христианство повелевает жить в бедности и что это не дань прихоти, а необходимость, вызванная тем, что христианство хорошо понимает: только в бедности ему достаточно усердно служат".

А сейчас последуют фразы, которые произведут впечатление на каждого, фразы, буквально хватающие за душу. Ведь Кьеркегор не только верующий христианин, как это, по-моему, представляется кое-кому из присутствующих, он такой же человек, как все мы, человек, который анализирует, задает вопросы, снова анализирует, а потом уже судит судом своей совести, своего острого разума, своего сердца, в котором кипит борьба. Вы можете преподнести ему все, что угодно, - он оглядит это со всех сторон, ощупает, проверит на слух. Иногда своей прямотой и ясностью он напоминает Сократа. Но между Сократом и Кьеркегором существует различие: Кьеркегор задает воистину выстраданные вопросы. У него некий особый вид честности, ее нельзя успокоить, смягчить неточным ответом, и в то же время она не останавливается перед невозможностью получить ответ; она устремляется дальше, хотя твердо знает, что ей не дано достигнуть цели. Кьеркегор перепрыгивает с вопроса на вопрос, перескакивает с одного на другое, подвергает сомнению каждый добытый результат, и никогда не удовлетворяется им; скачет дальше, сам не ведая куда, ничего не завершая и ничего не зная наверное; в этом есть что-то от страха, некая оторопь, какую испытывает человек, разгуливая по краю бездны…

(Обернувшись, Элис встретилась взглядом с Кэтлин, они поняли друг друга без слов: рисуя портрет неугомонного философа, Эдвард имел в виду себя.)

- Его страсть, - продолжал Эдвард, - может быть направлена на разные предметы. Это не что иное, как совесть, христианская совесть, которую мы носим в себе, хотя сами того не замечаем; ее можно уподобить своего рода духовному нутру - желудку, кишкам, селезенке, печени. Ну а что же делает эту страсть такой беспокойной, такой ненасытной? Нечто похожее на грехопадение - жгучая, немеркнущая, несмываемая вина, которая неотделима от нашего существования и которая была еще неизвестна старику Сократу. Эти муки совести (Эдвард не умолкал, он растравлял себя все больше; Элис в ужасе поднялась с места и скользнула к дверям, она не могла этого вынести)… у Кьеркегора, насколько я понимаю, имеют две основы. У него, как и у всех ему подобных, совесть чрезмерно уязвима, пышет багрянцем, красна, как перец, постоянно саднит. Во-первых, его совесть хочет познать правду, правду до конца, отдаться ей всеми фибрами души, чтобы ничего не утаить перед этой правдой, я сказал бы даже, стушеваться перед ней… И вместе с тем его совесть стремится убежать - да, да, и это тоже в ней заложено. Убежать от греховности, от невыносимого гнета наследственной вины. Почему люди ищут с такой неудержимой силой? Хотят скрыть, что уже кое-что нашли. Это ведь так естественно. Они знают: стоит сделать еле заметное движение, и они дотянутся до правды. Но люди не рискуют подступиться к ней.

Последние слова Эдвард невнятно пробормотал.

Голос О’Доуэла звучал без всякого выражения:

- Что это за правда, до которой так легко дотянуться?

Элис сердито прошептала у дверей:

- Не прерывайте его, бога ради. Дайте ему выговориться.

Эдвард:

- Какое еле заметное движение следовало сделать Кьеркегору? Поверить.

Он слегка откашлялся и опять взялся за томик:

- Кьеркегор пишет:

"Я хочу честности.

Если стремление нашего поколения, нашего времени состоит в том, что оно намерено честно, правдиво, откровенно и прямо поднять чуть ли не бунт против христианства, что оно намерено сказать богу: "Мы не можем, не хотим склоняться перед твоей властью" (но надо особо отметить, что это говорится честно, правдиво, открыто) - тогда, как бы странно это ни прозвучало, я буду с вами!

Ибо я хочу честности.

Во имя этой честности я готов рисковать.

Положим, что я паду жертвой в буквальном смысле этого слова, все равно я паду жертвой не во имя христианства, а потому, что я хочу честности.

Да, я знаю: это встретит одобрение Бога; в мире "христиан", в нашем мире, хоть один да скажет: я не вправе называть себя христианином… но я хочу честности, и ради ее достижения готов рисковать".

Эдвард, который держался все время очень прямо, медленно закрыл книгу, и она соскользнула с одеяла на ковер. Мать далеко отодвинула торшер. Эдвард опять оказался в темноте; поддерживаемый матерью, он лег на бок. Мать осторожно укладывала его.

Воцарилось молчание.

Отец:

- И как далеко завела его честность? Чем он для нее пожертвовал?

Из темноты донесся голос Эдварда:

- Он умер в больнице. У него было несколько друзей и последователей. Кое-кто из них порвал с церковью. Я читал, что позже многие занимались Кьеркегором. Влияние его на богословов весьма значительно.

Материалист-астматик, противник Эдварда:

- Да, на богословов. На кого же еще? Вы говорите, он жил в середине прошлого столетия. С тех пор человечество проделало две мировых войны. Вот вам свидетельство того, что его влияние было незначительным. А почему незначительным? Столь же мало, сколь господин Маклин сумеет повлиять пестрой раскраской заводских корпусов на производство оружия и даже на самого промышленника, принесет и призыв к честности. Люди выслушивают эти призывы и идут своей дорогой. Почему? Да потому, что порядок вещей сильнее нас, сильнее того, что о нем думают. Завод подчиняется собственным законам. Рабочие хотят жить, у них есть семьи, которые надо кормить. И промышленник тоже хочет жить, а пуще того - делать деньги и расширять свой завод. У технократов есть знания, они хотят их применять. И вот они совершенствуют тот или иной процесс, создают новую продукцию. Рынок сбыта уже подготовлен. Есть покупатели, продавцы, посредники, все они профессионалы, и еще есть реклама, газеты, огромные предприятия с сотнями служащих, оснащенные машинами, которые должны работать, на них трудятся печатники, наборщики, отделы распространения, мальчишки-продавцы. Это всего лишь небольшой фрагмент, частичка "порядка вещей", противостоящих мысли философа. Что тут изменит честность?

Элегантный брат Элис, профессор Маккензи, подал голос, в котором явственно слышалась ирония:

- И это еще пустяк по сравнению с государством, с правительством, с веками установленным институтом власти, по сравнению с армией, чиновничеством, парламентом и его двумя палатами, по сравнению со всей империей, имеющей в своем распоряжении сотни ведомств, полицию, суды, церковь. Как пробиться через все эти препоны, Эдвард?

О'Доуэл, противник Эдварда, решил заключить разговор:

- Все это можно понять на опыте самого Кьеркегора. Он умер, несколько его друзей порвали с церковью. А в мире на рубеже прошлого века было открыто электричество, и все получило новый оборот из-за электричества, а не из-за честности… экономика достигла небывалого подъема, общество пришло к развитому капитализму, к его империалистической фазе и… к двум мировым войнам.

Затаив дыхание, все смотрели на Эдварда, он сказал:

- Поэтому, видно, мы сидим сложа руки и ждем продолжения - следующей мировой войны. Наша роль - выжидать: в то время как физики и химики решают у себя в лабораториях нашу судьбу, я читаю вам, и только. Таинственных богов прошлого заменили образованнейшие люди из нашей среды.

Печальный голос Гордона:

- А ты бы чего хотел, Эдвард?

Назад Дальше