Политикой мать всё ещё не интересовалась: то, что разыгрывалось у неё на глазах, походило на что угодно - маскарад, хронику ("Сводка событий, две музыкальные недели!"), некий светский храмовый праздник. "Политика" была ведь чем-то неосязаемым, абстрактным, стало быть, не карнавалом, не хороводом, не ансамблем в национальных костюмах, во всяком случае, не тем, что МОЖНО ВИДЕТЬ. Кругом, куда ни глянь, сплошной парад, а "политика" - что это? Слово, которое не стало понятием, ведь его вдалбливали ещё в школе, как все остальные политические понятия, без какой-либо связи с чем-то конкретным, реальным, а просто как лозунг, или если уж пытались объяснить его наглядно, то как неодушевлённый символ: угнетение представлялось в виде цепи или сапога, свобода - в виде вершины горы, экономическая система - в виде умиротворяюще дымящей фабричной трубы и любимой трубочки по вечерам, а общественная система - в виде лестницы, на которой размещались: "император - король - дворянин/буржуа - крестьянин - ткач/плотник - нищий - могильщик"; это была игра, но играть в неё могли только в многодетных семьях крестьян, плотников и ткачей.
Это время помогло матери преодолеть себя, обрести самостоятельность. Она держалась теперь уверенно, отбросила страх перед прикосновением: вот на фотографии у неё шляпка съехала набок - это парень прижал её голову к своей, она же радостно смеётся в объектив. (Всё это домыслы, будто фотографии могут что-то "сказать" о таком превращении, но разве не домысел в большей или меньшей степени всякий рассказ даже о том, что действительно произошло? В меньшей, когда ограничиваются простым сообщением о происшедшем; в большей, чем точнее пытаются рассказывать. Чем больше человек выдумывает, тем скорее рассказанная им история окажется интересной и для кого-то другого - может быть, потому, что легче идентифицировать себя с рассказанным, чем с сообщёнными фактами? Отсюда, быть может, и потребность в поэзии? "Удушье на берегу реки", как сказано у Томаса Бернхарда.)
Война, серия победных радиосообщений под оглушительную музыку, несущуюся из затянутого материей динамика, вмонтированного в приёмники, таинственно поблёскивающие в тёмных углах под распятием, только усилила ощущение собственной значимости, поскольку "усугубила неопределённость условий жизни" (Клаузевиц), наполнив прежнюю унылую обыденность захватывающими случайностями. Для матери война не была кошмарным наваждением ранних детских лет, определившим мир её ощущений, каким война стала для меня, для неё война была поначалу как бы встречей со сказочным миром, о котором до этого можно было узнать разве что из проспектов. Она по-новому воспринимала теперь расстояния, и то, что было РАНЬШЕ, до ВОЙНЫ, и, главное, отдельных людей - тех, кто играл прежде безликие роли приятелей, партнёров по танцам, коллег. Впервые возникли и родственные чувства: "Дорогой брат!.. Я ищу на карте места, где ты сейчас, возможно, находишься… Твоя сестра…"
Так родилась и первая любовь: к немцу, члену нацистской партии; служащий сберегательной кассы в мирное время, он - теперь казначей воинской части - что-то всё-таки собой представлял и не замедлил сделать ей ребёнка. Он был женат, но она любила его, очень любила, терпела, что бы он ей ни говорил. Она познакомила его с родителями, бродила с ним по окрестностям, скрашивала его солдатское одиночество.
"Он был таким внимательным, я совсем его не боялась, как других мужчин".
Он распоряжался, она подчинялась. Однажды он сделал ей подарок: духи. Он дал ей на время приёмник, который потом забрал. К тому же он "тогда" много читал, они читали вместе книгу под названием "У камина". Однажды на прогулке в Альпах, когда они, спускаясь по склону, чуть пробежались, у матери вырвались ветры, и отец сделал ей замечание; но чуть подальше он и сам выпустил газы и тут же громко, закашлял. Мать, корчилась от смеха, рассказывая мне об этом, она хихикала злорадно, но совесть её была нечиста, ведь она чернила свою единственную любовь. Ей и самой было смешно, что она кого-то любила, и надо же - такого нелепого. Он был ниже её ростом, много старше, лысый, с ним она ходила в туфлях на низком каблуке, то и дело меняя шаг, чтобы попасть с ним в ногу, держась за оттопыренную, словно бы отстраняющую её руку, из которой то и дело выскальзывала, - неравная, смешная пара; но и двадцать лет спустя мать мечтала о том, чтобы вновь испытать к кому-нибудь чувство, которое внушил ей некогда своими убогими любезностями, почерпнутыми у Книгге, сей деятель сберегательной кассы. Но ДРУГОГО больше никогда не было: жизненные обстоятельства так её воспитали, что свою любовь она сосредоточила на одном-единственном человеке, которого ни заменить, ни обменять было нельзя.
После экзаменов на аттестат зрелости я впервые увидел своего отца: он случайно встретился мне на улице ранее условленного времени - смятая бумажка на обгоревшем носу, в сандалиях, с собакой колли на поводке. Чуть позже он встретился со своей бывшей возлюбленной в маленьком кафе её родной деревни; мать была взволнована, отец - растерян; я стоял в стороне у музыкального автомата и нажимал кнопку с пластинкой "Devil in Disguise" Элвиса Пресли. Муж матери узнал об этом свидании, но послал только, чтобы дать им понять это, младшего сына в кафе, где мальчик купил мороженое, а потом встал рядом с матерью и незнакомцем и время от времени монотонно спрашивал её, когда же она наконец пойдёт домой. Отец нацепил солнечные фильтры на свои очки, то и дело заговаривал с собакой и наконец собрался - "пора уж" - платить.
- Нет, нет, я тебя угощаю, - сказал он, когда и мать достала кошелёк из сумки.
Мы уехали с ним вместе в отпуск и послали ей одну общую видовую открытку. Везде, где мы останавливались, он объявлял, что я его сын, боялся, чтобы нас, избави бог, не приняли за гомосексуалистов ("Сто-семьдесят-пятых") . Жизнь разочаровала, его, он чувствовал себя всё более и более одиноким.
- С тех пор как я узнал людей, я люблю зверей, - говорил он, разумеется, не слишком серьёзно.
Незадолго до родов мать вышла замуж за унтер-офицера германского вермахта, который давно УХАЖИВАЛ за ней и для которого не имело значения, что у неё родится ребёнок от другого. "Она или никто!" - решил он с первого взгляда и поспорил с товарищами, что переспит с ней или, на худой конец, что она за него пойдёт. Он был ей противен, но ей внушили, что её долг - дать ребёнку отца; впервые дала она себя запугать и уже не смеялась. К тому же на неё произвело впечатление, что кто-то вбил себе в голову заполучить именно её.
- Я думала, он всё равно погибнет на войне, - говорила она. - Но потом мне вдруг стало страшно за него.
Во всяком случае, она получила право на семейную ссуду. С ребёнком она отправилась в Берлин к родителям мужа. Там её только терпели. Но уже падали первые бомбы, и она вернулась домой; обыкновеннейшая история: она опять громко смеялась, вскрикивая при этом иной раз так, что пугала людей.
Мужа она забыла, а ребёнка прижимала к себе так, что он плакал, старалась забиться в самый укромный уголок в доме, где после гибели братьев все смотрели друг на друга с тупым безразличием. Что ж, больше ничего у неё в жизни не происходило? Всё осталось в прошлом? Панихиды и детские болезни, задёрнутые занавески, переписка со старыми знакомыми по прежним счастливым временам; она старалась быть полезной на кухне и в поле, где ей то и дело приходилось отрываться, чтобы переложить ребёнка в тень; а потом - вот уже и в деревне тоже - сирены воздушной тревоги, беготня к пещерам в горах, служившим бомбоубежищами, первая воронка от бомбы, впоследствии - место игр и мусорная яма.
Как раз ясные дни стали пугающе-призрачными, и окружающий мир, на освоение которого - после кошмарных наваждений детства - ушли долгие годы, вновь ошеломлял ум непостижимой чертовщиной.
Мать взирала на всё происходящее в крайнем изумлении. Боязливой она не стала, но, заражённая общим страхом, самое большее иной раз хихикнет, стыдясь, что её тело ведёт бесстыдно самостоятельную жизнь. "И тебе не стыдно?" или "Постыдилась бы!" - вот та путеводная нить, которую протягивали ей, маленькой девочке, и особенно настойчиво ей, уже подростку, окружающие. Любое замечание, в защиту интимных женских чувств здесь, где царили сельско-католические нравы, было, вообще говоря, дерзостью и неумением сдерживать себя; косые взгляды преследовали её до тех пор, пока она не только изображала стыд мимикой лица, но и вправду подавляла в зародыше самые естественные свои ощущения. Женщины даже от радости краснели "по-женски", ибо им надлежало отчаянно стыдиться всякой радости; от скорби они не бледнели, а багровели, скорбь изливалась не слезами, а потом.
В городе мать полагала, что нашла уклад жизни, который более или менее отвечал её натуре, во всяком случае, там она была довольна своим положением - теперь же она заметила, что и совсем другой уклад, начисто отрицающий любую возможность жить иначе, тоже считается единственным, дающим жизни спасительное содержание. Если она, говоря о себе, не ограничивалась сухой информацией, её тут же взглядом заставляли замолчать.
Хорошее настроение, танцующий шаг во время работы, мурлыканье мелодии модной песенки - всё это считалось дурью, и вскоре ей самой, поскольку никто её не поддерживал и она оставалась в одиночестве, начинало казаться, что это так. Другие не просто жили своей жизнью, но выставляли её как пример: ели мало, дабы преподать пример, общаясь друг с другом, больше помалкивали, дабы преподать пример, к исповеди ходили для того, чтобы напомнить оставшемуся дома о его грехах.
Так и брали себя измором. Малейшая попытка себя проявить понималась как дурь. Человек был как будто свободен - но воспользоваться свободой не мог. Другие были, правда, детьми, но становилось особенно не по себе, что именно дети смотрят на тебя с таким осуждением.
Вскоре после войны мать вспомнила о муже и, хотя её никто не звал, снова поехала в Берлин. Муж тоже забыл, что когда-то на спор женился на ней, и жил со своей приятельницей; ведь в те, давние времена была война.
Но мать привезла с собой ребёнка, и оба без радости, но подчинились долгу.
Они снимали большую комнату в районе Панков; муж: вагоновожатый - пьёт, кондуктор трамвая - пьёт, булочник - опять пьёт; жена, теперь уже со вторым ребёнком на руках, всё снова и снова ходит к очередному работодателю, умоляя испытать мужа ещё разок, - обыкновеннейшая история.
От всех этих бед деревенский румянец слинял со щёк матери, и она стала довольно элегантной женщиной. Голову она держала высоко, следила за походкой. Она хорошо выглядела, могла надеть что угодно, всё ей шло. Она обходилась и без лисы на плечах. Когда Муж, протрезвись после очередной попойки, приставал к ней, всячески показывая свою любовь, она улыбалась ему с безжалостным состраданием. Ничто больше не могло её задеть.
Они проводили много времени в развлечениях и были красивой парой. Напившись, он делался НАГЛЫМ, и ей приходилось выказывать СТРОГОСТЬ. Тогда он её бил, она ведь не смела его укорять, деньги-то приносил он.
Ничего ему не сказав, она спицей выковыряла у себя плод.
Какое-то время муж жил у своих родителей, но потом его заставили вернуться к ней. Воспоминания детства: свежий хлеб, который он иной раз приносил домой, ржаные пышки, от которых словно светлеет в нашей мрачной комнате, похвалы матери.
Вообще в моих воспоминаниях встречается больше вещей, чем людей: танцующий волчок на пустынной улице среди развалин, овсяные хлопья в чайной ложке, серая каша, которую нам раздавали в жестяной миске с русским штампом, - а от людей остались в памяти только детали: волосы, щёки, узловатые шрамы на пальцах; у матери ещё с детства на указательном пальце был рубец, и за этот бугорок я крепко держался, когда шагал с ней рядом.
Из неё, стало быть, ничего не вышло, да ничего и выйти больше не могло, этого ей не надо было даже предсказывать. Она уже говорила о "прежних временах", хотя ей не было и тридцати. До сих пор она не слушала "разумных советов", теперь, однако, жизнь её так скрутила, что приходилось быть разумной. Она образумилась, но что к чему так и не поняла.
Она уже начала было сочинять собственные правила и даже пыталась жить по этим правилам, но тут раздавалось: "Будь же благоразумной!" - и мгновенно её разумная реакция: "Молчу, молчу!"
Так для неё был установлен строгий порядок, она и сама научилась всё держать в строгом порядке - людей и вещи, - хотя чему уж тут было учиться: окружающие - муж, с которым уже не поговоришь, дети, с которыми ещё не поговоришь, - в счёт не шли, а вещей в её распоряжении было совсем-совсем мало, и потому ей пришлось стать мелочной и экономной: воскресную обувь нельзя носить в будни, выходное платье, придя домой, нужно немедленно повесить на плечики, хозяйственная сумка не для игры, свежий хлеб отложим на завтра. (Даже позднее часы, подаренные мне на конфирмацию, она спрятала сразу же после конфирмации.)
Преодолевая беспомощность, она ходила с высоко поднятой головой, обретая так уверенность. Но стала легко ранимой и маскировалась настороженным, натужным достоинством, однако при малейшей обиде из-под этой маски в панике выглядывала её беззащитность. Её ничего не стоило унизить.
Как и её отец, она считала, что не вправе себе что-либо позволить, но в то же время со стыдливым смешком просила детей дать и ей откусить от их сладостей.
Соседи её любили, восхищались ею, её отличала истинно австрийская общительность и любовь к пению, да, человеком она была ПРЯМЫМ, без столичного кокетства и жеманства, её не в чем было упрекнуть. И с русскими она ладила, потому что разговаривала с ними по-словенски. Она говорила и говорила, выпаливала все общие по смыслу слова, всё, что знала, - и чувствовала облегчение.
К похождениям она никогда охоты не испытывала. У неё, как правило, слишком быстро начинало скрести на душе; виной была вдолблённая ей, а со временем ставшая её натурой стыдливость. Под похождением она понимала, что кто-то от неё "чего-то хочет"; и это её отпугивало, она-то в конце концов ни от кого ничего не хотела. Мужчины, с которыми она позднее любила проводить время, были только КАВАЛЕРАМИ, приятность общения с ними заменяла ей нежность. А уж если находился человек, с кем можно было поговорить, она оттаивала и была почти счастлива. Она никого больше не подпускала к себе, разве что кто-то проявил бы к ней ту заботливость, благодаря которой она когда-то почувствовала себя человеком… но об этом она могла только мечтать.
Она стала ко всему безразличной, проявляя себя лишь на повседневных мелочах.
Одинокой она не была, по ощущала себя словно половинкой. И не было никого, кто мог бы её дополнить.
- Мы так хорошо дополняли друг друга, - рассказывала она о счастливых днях со служащим сберкассы. Это и был её идеал вечной любви.
Послевоенное время; большой город; жить в этом городе, как раньше, было невозможно. Бегом вверх и вниз по грудам кирпича и мусора, чтобы сократить путь, и всё равно окажешься в самом хвосте длинных очередей, оттеснённый своими современниками, от которых остались лишь локти да глядящие в пустоту глаза. Короткий невесёлый смешок, и сам отводишь глаза, как и другие, ловишь себя на мысли, что и ты выказал какую-то потребность, как и другие; обиженная гордость, попытки, несмотря ни на что, утвердиться как личность, попытки жалкие, ибо как раз благодаря этому тебя можно спутать и заменить любым окружающим; ты обращаешься в какого-то Толкающе Толкаемого, Двигающе Двигаемого, Ругающе Ругаемого.
Рот, который до сих пор всё же иной раз открывался от девического удивления (или от женского "Якобы Удивления"), от крестьянской ли робости или когда обрывались мечты, от которых на сердце становилось легче, - в новой жизни был преувеличенно крепко сжат в знак того, что она присоединилась ко всеобщей решимости, что могло быть лишь видимостью, ибо едва ли были сейчас проблемы, которые можно было решить лично.
Лицо-маска - но маска не застывшая, а подвижная; голос, меняющийся и боязливо озабоченный тем, чтобы не выделяться, не только воспроизводящий чужой диалект, но и чужие выражения: "На здоровьице!", "Не хапай!", "Сегодня ты жрёшь за троих!"; подсмотренная походка: изогнутая талия, одна нога выставлена вперёд… И всё это не для того, чтобы стать другим человеком, а для того, чтобы приобрести ТИПИЧНОСТЬ: сменить довоенный облик на послевоенный, из краснощёкой деревенщины превратиться в городскую штучку, для описания которой достаточно сказать: ВЫСОКАЯ, СТРОЙНАЯ, ТЕМНОВОЛОСАЯ.
При подобном описании типичных черт женщина чувствует, что освободилась от собственной биографии, ибо воспринимает себя словно со стороны, словно под первым взглядом эротически оценивающего её незнакомца.
Так душевная жизнь, не имевшая надежды обрести обывательскую безмятежность, обретала хотя бы видимость устойчивости, беспомощно подражая обывательской, главным образом принятой у женщин в общении друг с другом системе оценок, когда говорят, что он в моём вкусе, но я не в его вкусе, или что я в его вкусе, но он не в моём, или - мы созданы друг для друга, или - мы терпеть не можем друг друга, когда, стало быть, все формы общения понимаются как обязательные правила в такой мере, что всякое индивидуализированно участливое отношение к кому-то воспринимается только как исключение из правила.
- Собственно говоря, этот тип мужчин не в моём вкусе, - говорила, например, мать о моём отце.
Все жили в согласии с этим учением о человеческих типах, полагая себя людьми объективными, и не страдали ни из-за самих себя, ни из-за своего происхождения, ни из-за некоторых своих особенностей - перхоти или потеющих ног, ни из-за ежедневно возникающих новых условий существования; обретя типичность, человечек избывал своё позорное одиночество и изолированность, он, с одной стороны, лишался личностных черт, с другой - всё-таки становился личностью, хотя и на время.
В таком состоянии человек ходит по улицам, словно витая в облаках, его окрыляет всё, мимо чего в другом случае он спокойно бы прошёл, его отталкивает всё, около чего, казалось бы, следует остановиться и что вновь вселило бы в него беспокойство: очередь, высокий мост через Шпрее, витрина с детскими колясками. (Она опять сделала тайный аборт.) Ходить без устали, чтобы сохранить спокойствие, без передышки, чтобы убежать от собственных мыслей. Девиз: "Сегодня ни над чем не желаю задумываться, сегодня буду веселиться".
Временами это удавалось, и все её личные черты растворялись в типических. Тогда оказывалось, что даже печаль есть всего лишь краткая фаза веселья: "Я одинока, одинока, как камешек в пыли, как камешек в пыли", точно рассчитанной поддельной грустью этой псевдонародной песенки мать вносила свой вклад в общий и собственный праздник, вслед за тем программу дополняли анекдоты, рассказанные мужчинами, над которыми смеялись уже заранее благодаря одним лишь скабрёзным интонациям.