Русские дети (сборник) - Роман Сенчин 18 стр.


Знакомая дочери, детская поэтесса, написала милое стихотворение про бакен, который весело пляшет в волнах, указывая судам путь "в Кронштадт и Лахту". Дочь попыталась ей объяснить, что бакен – это на реке, а в море всё-таки буй. И ещё, что помимо раскраски и светового сигнала буй снабжён ревуном, который помогает судоводителю не сбиться с фарватера при плохой видимости, например в тумане. Когда буй раскачивается на волне, специальное устройство на одной её фазе набирает воздух в особую полость. На другой фазе воздух выталкивается через гудок, и буй ревёт. Но что это за звук! Это жуткие, ни с чем не сравнимые рыдания, вздохи и стоны из загробного мира!..

– Я так вижу, – обиделась поэтесса, мельком наблюдавшая буй из окошка быстроходной "Ракеты".

Однажды вечером, когда я сладко спал перед ночной вахтой, меня растолкали и потребовали наверх к капитану. Зевая и досадуя, я выбрался на палубу… Капитан указал мне на подаваемые с довольно далёкого и уже невидимого в сумерках берега световые сигналы, явно предназначенные нам. Капитан знал, что во время войны мне довелось служить в разведке радистом, и просил прочитать световое послание, судя по всему исходившее от пограничников. В войну я сигналы азбуки Морзе принимал на слух, да ещё интерпретировал их латынью… Но обстоятельства требовали – пришлось поднатужиться. По счастью, в яхтенном хозяйстве нашёлся карманный фонарик, снабжённый кнопкой, и я вступил в переговоры. Пограничники с поста запрашивали название яхты, её номер и наш маршрут. Я ответил. Погранпост удовлетворился и пожелал нам счастливого плавания. Если бы мы не отозвались, они выслали бы катер и задержали нас для досмотра.

Интересно, как решали бы подобную проблему сейчас, в случае отказа рации и сотовых телефонов? Азбуку Морзе теперь почти никто не знает, о семафорной азбуке я уже вовсе молчу. Когда в кино показывают работу радиста на ключе или матроса, размахивающего флажками, "передают" они, как правило, откровенную галиматью.

А с телеэкрана нас запугивают апокалипсисом: солнечная вспышка вот-вот лишит нас Интернета, мобильной связи и GPS, и тогда всё – хаос, крах, прекращение цивилизации. Может, лучше всё-таки не забывать про основы?

Несколько лет назад в Москве случилась крупная авария в энергосети, город буквально "погас". В новостях показали заседание городского правительства: на фоне приунывших коллег невозмутимым выглядел только транспортный министр.

– А что? – сказал он. – Хоть сейчас выгоним на линию тепловозы. А совсем припечёт, так у нас под рукой паровозы законсервированные стоят…

Вот это по-нашенски!

…А зелёный луч в том своём походе, который мне казался последним, я всё-таки увидел. Яркая изумрудная звёздочка плавно зажглась на далёком горизонте, куда как раз уходил краешек солнца. Она горела секунды две, затем так же плавно угасла… Красота неописуемая! Такая, что даже не хочется рассуждать об особенностях преломления света и особых атмосферных условиях. Красоте это не нужно.

Море прощалось со мной, зная, что я непременно вернусь…

Дважды в своей жизни я оказывался "предметом исследования" у людей, называвших себя экстрасенсами. И буквально первым, что я слышал от обеих довольно экзальтированных дам, было:

– Вы умрёте от воды!

Тут впору задаться вопросом об этике. Вот так взять и с бухты-барахты вывалить человеку достаточно пугающую информацию? А кроме того, с тех высот, на которых я в данное время витаю, позвольте ответственно заявить: не сбылось! Я умер вовсе не от воды. И даже не от внутренних жидкостей, – хотя они, как и тот пруд в Серебрянке, однажды всерьёз пытались меня погубить.

В юности я подхватил жуткий плеврит. Если кто не в курсе, это болезнь, при которой плевральная полость, окружающая лёгкие, начинает заполняться жидкостью. Она мешает им расправляться и давать кислород организму. Заболев, я тут же полез в медицинскую литературу. Сам себе поставил диагноз – и до посинения спорил с врачихой забытой Богом больницы, где меня столь же упорно, сколь безуспешно лечили от воспаления лёгких. Докторша в итоге признала мою правоту и наконец-то назначила спасительную процедуру. Мне вставили между нижними рёбрами длинную толстую иглу и откачали большой стакан чего-то зеленоватого. С этого момента я начал поправляться.

А доморощенных экстрасенсов я никогда не боялся. Мне было с чем сравнивать: я самому Вольфу Мессингу когда-то пожимал руку. Но это, как говорится, уже совсем другая история…

Сергей Самсонов

Поорёт и перестанет

Сегодня был – был на носу и наконец сегодня наступил по расписанию всеобщей жизни взрослых – Новый год. Хан сразу вспомнил это, как проснулся, и ему сразу же изо всей силы захотелось заснуть обратно и не просыпаться, так глубоко уйти в подушку и так глухо, до черноты накрыться одеялом, что будто нет его и не было никогда на земле вообще. Он ненавидел Новый год.

Действовал горький опыт невозможности: Новый год был всегда у других; ничего у них с Гулькой не будет и в этот Новый год, как у всех; будет всё как и в прежние Новые годы: мать запустит гостей – Колю-Колю, Крокодилыча-Гену, Антошу и двух братьев-Сашков-Дикарёвых, таких одинаковых, что их путают даже их жены и "даже по члену", и тёток: Пипилюсю, Тамару, которую все называют ещё Королихой, Дикарёвых, которые путают "по члену" Сашков, – Педеничку и Синди – всех в праздничных золотисто-серебряных кофтах и пятнистых, как шкура леопарда в программах о дикой природе, непонятно коротких по зиме, тесных юбках, которые задираются на задницах и ляжках до мест, через которые женские люди ходят в туалет по-маленькому, – детям можно показывать трусы и колготки в этих самых местах, а у взрослых – противно смотреть… и начнётся, начнётся – пересыпчатым звоном бутылок и гомоном, шквально переходящим в упорные вопли и визги такие, будто брызнуло им там, всем бабам, на живот кипятком, вот сейчас загрызёт их неведомо кто, – "гоп-гоп-гоп-шина-гоп, мы весело спеваем!" без конца, без пощады… и, конечно, от страха перед этой визжащей, пробивающей пол, потолок "шина-гопой" Гулька заплачет, будет резать своим криком взрослых за дверью – звать маму, единственные руки, которые, обняв, всё сделают нестрашным: волк уйдёт… но никто не услышит – ни сразу, ни потом, ни вообще…

– Витя, Витя, ну, Витя, вставай!.. – всё настойчивее, звонче канючила Гулька – то подчинённо-гладящим, мяукающим, ластящимся голосом, то гневно-теребящим, то с испугом – что он, брат, не шевелится в ответ, то с какой-то уже безутешной надеждой: ну не может она оставаться одна, ей без Вити никак, ей самой тогда хоть не вставай… поднимало его понимание, что если не он, то тогда уж никто – если мать заболеет надолго – о Гульке в этой комнате, доме, всей жизни не встревожится, не позаботится; должен он, нужен он, уже взрослый, мужчина – Тимутчин, что заботился с ранних лет о своей тимутчинке-сестрёнке и поэтому всегда уходил от погони, оставался живым на морозе в степи… и всегда он вставал – вырастая, – расправлял и натягивал каждый сантиметр своего ещё малого тела словно в глупом желании, в усилии моментально стать взрослым, таким сильным и умным, что он сможет заботиться о сестре целиком – зарабатывать деньги, ремонтировать дом, добывать и готовить на кухне еду…

Гулька сидела за своей деревянной решёткой, как человеческий детёныш в клетке зоопарка, неизвестной породы зверёк, мурлехрюндель, ежонок с блестящими, как мокрая смородина, хитрющими глазами и нежными, смешными складочками на щеках, и осчастливленно-лукаво улыбалась во все зубы.

– Витя, а Новый год сегодня?.. Витя, да?! – Вот это она помнила, ждала: чем меньше детский человек, тем лучше он умеет помнить одно только хорошее и ждать такого же хорошего и ещё лучшего, чем было. – Витя, Вить, а мы будем сегодня с тобой наряжать нашу ё-ё-о-о-лочку?.. – Ель росла во дворе перед домом, и они её с Гулькой один раз наряжали живую – с настоящей, живой, счастливой мамой – на морозе, на улице, еле-еле дотягиваясь до высоких мохнатых ветвей и набрасывая нитки дождя, натыкая на ветки золотую, серебряную, голубую, зелёную, звёздно-синюю фольгу от конфет; Гулька, в общем-то, только смотрела с восторгом за тем, как он, хан, вместе с мамой расцвечивали ёлку, – до того толстая в своих маленьких валенках и шубке, что и руками не могла пошевелить.

Одеваясь, натягивая быстро рейтузы, хан почувствовал холод – вот такой, будто ночью приоткрылось окно или кто-то разбил – раскололось само от мороза – стекло; будто дом их не выдержал под ударом воздушной холодовой волны – и дал течь, как корабль; внутрь дома сочился всю ночь, набирался, крепчал этот холод, пока ещё не полностью забивший домашнее тепло, которое исходило от раскалённых кипятком чугунных батарей, и другое тепло, сокровенное, необъяснимое, которое и не надо было объяснять, – единственной причиной которого была мама.

Хан побыстрей оделся до конца и, подчиняясь ещё слабо зазвеневшей в нём тревоге, заученно, словно матрос-подводник по команде, занялся первым делом утеплением сестры: помогал натянуть через голову фланелевое платьице с весёлыми утятами и поверх толстый свитер, колючий, кусачий и поэтому дающий телу много тепла – очень мягкому, пухлому телу с самой мягкой и чистой кожей, вроде той, что на пузе слепого щенка, и ещё даже мягче.

Гулька пахла казавшимся непобедимым постельным теплом – даже странно, что столько тепла в ней, такой невеличке, могло накопиться, – пахла свежей белой булкой и молоком, тем молоком, которое выходит прямо из коровы… помог ей, запыхтевшей Гульке, перебраться через загородку, на мгновение приняв на себя её лёгкую тяжесть, устоять на полу и усесться на стул – натянуть, раскатать по коротеньким ножкам песочного цвета колготки и бордового цвета рейтузы поверх. Гулька сама всунула ноги в тапки с зайцами, наступая на уши которых она спотыкалась.

Тревога набирала силу вместе с растекавшимся под рубашкой ознобом. Не отзываясь на бубнение сестры, на все её – сейчас особенно – дурацкие вопросы, хан подошёл к окну, потрогал радиатор: батарея, всегда раскалённо-горячая, так что дольше минуты ты руку на ней не продержишь, оказалась чуть тёплой – пустой вместо тайной наполненности.

С подоконника, через окно – поверх пальмовых листьев, сквозь заросли папоротников из белёсого льда – хан увидел, как мать через калитку разговаривает с "этим" – всё время сгорбленным и беспокойным тощим мужиком в замасленной сине-оранжевой спецовке и тугой круглой вязаной шапке, вечно надвинутой по самые глаза.

Он уже приходил много раз, этот Штепс – так его звали все, так и надо за такие глаза, за штырьки металлической вилки, что всё время искали – куда можно воткнуть и начать получать то, что нужно для жизни, и какая-то спешка и злоба – на то, что никак не находит свободной розетки, – постоянно текли от него.

Он вломился к ним в дом, этот Штепс, с такой привычной наглостью, с которой бродячая собака засовывает нос в проходящую мимо продуктовую сумку, – и насилу смиряемым бешенством даже: как смеет – быть тут всё не готово к приходу его, как посмели явиться ему на глаза хан и Гулька, мелюзга, тараканы, два разинутых клюва, и смотреть на него из угла настороженно и неприязненно, – и хан сразу же понял: Штепс пришёл к ним надолго и уже невозможно его вытолкать вон; их с Гулькой никто не спрашивает, мать одна всё решила – будто их с Гулькой нет в её жизни и вовсе.

Через окно он видел, как мать со Штепсом у калитки о чём-то разговаривают – пар вырывался из ноздрей и ртов частыми струями, клубками, не успевая расходиться, восполняемый космами новых, новых белых выдохов; Штепс клокотал, показывая матери рукой куда-то вдоль дороги, озираясь рывками, как ворона на ветке, по всем сторонам и разгневанно вглядываясь в мать: как она смеет ничего не понимать и не бросаться сразу же туда, куда он, Штепс, выбрасывает руку.

И мать тоже вертела головой в наброшенном сером пуховом платке – на дорогу, на дом – простывавший, холодеющий дом – и всегда передёргивалась, как мерещилось хану, в лице от озноба, как смотрела на дом, от того же озноба, что сейчас растекался у хана по спине, по ногам от домашнего, а не наружного холода; так смотрела на хана, невидимого сквозь ледовые листья в окне, что как будто пошли в доме новые какие-то часы, завелась и работала непрерывно машина, нагнетавшая холод, и немедленно нужно ей что-то решать, а иначе – взорвётся: или в доме, в который по трубам не течёт уже больше тепло, или там, на дороге, куда ей показывал Штепс… Быстро что-то сказала замолчавшему Штепсу и бегом пошла к дому, исчезла из виду; Штепс остался один у калитки, в нетерпении достал сигарету, прикурил, сберегая в ладонях огонёк зажигалки, – значит, мать к нему выйдет ещё, не останется в доме.

Мать вбежала как будто из огня и в огонь – и с порога на хана:

– Куда ты залез?! Одевайся давай – в темпе, в темпе! – Зацепила, сгребла, как с седла на скаку, не успевшую пискнуть малявку, понесла её, стиснув под мышкой, – один заячий тапок свалился с ноги…

Хан сорвался за ними – за Гулькиной заячьей тапкой и рейтузной попой; знал по прошлым разам такой спешки, что сейчас объяснений не будет, не получит от матери, и всё равно – без надежды, с надеждой хоть на что-то – потребовал:

– А чего у нас холодно, мам? Батареи холодные? Почему они больше не греются?

– Потому что мы на хрен никому не нужны – хоть в ледышки тут все превратимся, – прошипела мать, не обернувшись; сев на тумбочку, яростно одевала затиснутую у неё между толстых рейтузных коленей обомлевшую Гульку, – словно с ненавистью к Гулькиным шерстяному ошейнику, свитеру, к сапогам на застёжках-липучках, толстым розовым варежкам на пришитой, чтоб варежки не потерялись, резинке, к серой кроличьей шубке, неподатливым пуговицам, застревающим в петлях. – Одевайся, проклятие!

Он, проклятие, сдёрнул свою ярко-синюю куртку с меховой подстёжкой с вешалки; он, конечно, ещё мог подумать, что они сейчас просто оденутся во все тёплые вещи, подключат к розетке электрический обогреватель, зажгут на плите все конфорки, увеличив на полную газовое синее пламя, – для защиты от этого нового, аварийного холода – и останутся дома; они с Гулькой крепко друг к дружке прижмутся – и наступит тепло, вот то тепло, которое человек рождает в себе сам, внутри себя и может отдавать его другому; а если к ним своим большим горячим телом тесно придвинется и мама, что есть силы вожмёт их в себя, как в берлоге детёнышей мама-медведица, то тогда им и вовсе станет непобедимо – вот с огромным запасом по силе – тепло.

Но, протиснув, втолкнув ноги в валенки и завязывая под подбородком уши кроличьей шапки-ушанки, он откуда-то знал уже, что они сейчас выйдут все трое из дома, мать куда-то их потащит, отведёт сейчас в гости, потому что не может остаться вместе с ними сама.

Мать закутала Гульку, крутанула её меж коленей – на выход, до того крепко-туго под шубкой набитую, что почти не могла уже двигать своими растопыренными меховыми руками в толстых розовых варежках. Хан шагнул за порог и ослеп от полыхающей под солнцем снежной белизны всего, и в груди заломило от первого вдоха – таким крепким, студёным был воздух на улице, так его с самых первых шагов охлестнул, приварился к лицу, и тот холод, который остался за дверью в запираемом матерью доме, показался теплом по сравнению с наружной, не считавшейся вовсе с живым человеком беспредельной пустыней чистого холода.

Мать уже потянула за собой, не оглядываясь, Гульку – с такой спешкой и яростью, словно могла вот сейчас ещё остановиться, хотела, быть может, вернуться назад и боялась ослушаться этого Штепса; хан пошёл за ней сам, но – как будто на невидимом тросе или как жеребёнок бежит за своей мамой-лошадью; поджидающий их за штакетником Штепс ничего не сказал, только зыркнул на хана, прищурившись, словно от какой-то болезненной рези в глазах… и пошли по шоссе, Штепс шагал с ними рядом, не выпуская неизвестно уже какой по счету сигареты из тонкогубого, гадливо искривившегося рта, словно дыхательную трубку под водой, словно не мог уже дышать никак иначе в соседстве с этой докучливой, безмозглой детской живностью, отравляющей воздух для него детской слабостью и заразной маминой дуростью… ну и бросил бы их тогда, если всё так, – что ж он сам тогда, Штепс, всё таскается к матери?

Всё вокруг было белым; всё держала зима в неподвижной, омертвелой покорности; все деревья казались прошитыми белыми серебристыми нитями, уже будто бы и не живые – не деревья, а камни, кристаллы, сталактиты, кораллы, которые хан видел в репортажах Жак-Ива Кусто из подводного мира, не деревья, а камни, возникшие раньше, чем возникли деревья… и деревянные дома посёлка были как деревья – настолько же промёрзшие, покрытые, прошитые какой-то окончательной белизной, кроме которой ничего уже не будет во всём мире.

Хан, вообще-то, любил, сколько он себя помнил, вот такую погоду зимой, чистоту, неподвижность и строгость природы, которая лишь при лютом морозе и может стать такой, без изъяна, без пощады, красивой; хан, бывало, терял даже память, даже имя своё, все свои имена, вдруг почувствовав каждой каплей в своём маленьком теле дыхание силы, способной сотворить такое со всем миром, – замирал, будто тоже, живой и горячий, не мог не прислушаться к зачарованно-оледенелой природе и не сделаться частью прозрачной, наступившей повсюду, навсегда тишины, что, впаяв его, хана, в себя, начинала как будто тихо-тихо звенеть – одновременно в самой далёкой, за пределом рассудка и слуха, ледяной вышине и в самой голове его, хановой… но сейчас, на этом морозе он почувствовал необъяснимую жуть; так вот мёртво, так плотно, как внутри морозилки, лежали лёд и иней на стенах, на стёклах домов, что ему показалось: замёрзли все жители.

Штепс шагал впереди, подгонял, разгонял, аж на десять шагов обогнал уже мать, резко встал, развернулся, сделал шаг ей навстречу, протянул руки к Гульке и молча взял у матери Гульку из рук: да давай ты, а то так никогда не дойдём с этим свёртком, кульком твоим, потрохом; поправляя, подбросил в охапке, и понёс Гульку дальше; хан не видел лица её, выражения на бледном глазастом пятне; видел только, что Гулька упёрлась меховыми своими ручонками в варежках, кулачками в грудь Штепса, отстраняясь всей верхней частью тела, отворачивая голову в меховой круглой шапке, – чтобы как можно дальше быть от взявшего на руки и от налитого гневной силой страшного, сведённого будто в костлявый кулак – счас как врежет! – лица…

Назад Дальше