От студёного воздуха намокали глаза, слёзы в них становились стеклянными… и стал виден уже дом старухи Зажиловой, из покрашенных старой коричневой краской досок и с железной крышей, изъеденной пятнами ржавчины; хан его ненавидел, пропитанный сыростью и пропахший весь плесенью дом с застеклённой терраской-кладовкой, которая становилась им с Гулькой клеткой, тюрьмой, – полный разного хлама, над которым тряслась так старуха: огромных недвижимых сундуков с запертым в них неведомым добром, гор и стопок поношенной и поеденной молью одежды – пиджаков, плащ-палаток, болотных сапог, стариковских кальсон, распашонок, колготок давно состарившихся, выросших детей, древних швейных машинок, керосиновых ламп, самоваров, ржавых вёдер, железных корыт, развешанных по стенам проволочных ожерелий с бельевыми прищепками, жестяных, разной формы старинных коробок из-под монпансье, мармелада, печенья, душистого чая, таинственно гремевших неизвестным железным содержимым… то есть, хан бы, конечно, порылся во всём этом награбленном человеческом мусоре: можно было найти вещь-сокровище, вещь, которая стала бы его ханской тамгой, но вот в этом и было всё дело, корень ненависти к этому дому, к старухе – что готова была его, хана, загрызть, если он что-то тронет.
Когда Гулька была ещё вовсе малявкой, когда хан не был ханом – когда мать оставляла их здесь, то старуха из страха за своё барахло надевала на хана железный ошейник и тогда уже в полной уверенности уходила копать огород или к трассе стоять на обочине с вёдрами чёрной смородины и румяного, пёстрого штрифеля на продажу летящим из Москвы и в Москву марсианам; Гулька просто спала на диване или, захлёбываясь, орала в пустоту: где мама?! Хан сидел на цепи, не могущий сорваться к надрывавшейся криком сестре, и неистово, зверски мечтал, чтобы Путин подписал указ о смертной казни старухи Зажиловой.
Синяки и мозоли, натёртые цепью на шее, прошли, но и с новой, гладкой кожей хан помнил железную хватку – не боль – унижение бессилия, что впивается, душит и не заживает.
Штепс, который с бесчувственной крепкостью прижимал к себе Гульку одной правой рукой, по-хозяйки толкнул перекошенную и застрявшую в снеге калитку, ломанулся к крыльцу и уже стучал в дверь с пробивающей силой – так, что Гулька зажмуривалась. Хрясть! хрясть! хрясть! кулаком – загремели засовы, дверь открылась немного, и Штепс сразу всунул в щель свободную руку – гвоздодёром, клещами оторвал, распахнул, и в проёме застряла старуха Зажилова, в шерстяной тёплой юбке, мохеровой кофте, с прокопчённой коричневой мордой, похожей вблизи на перекопанное поле.
– Не пущу! – прямо Штепсу – и Гульке! – в лицо, – раскрыв в лае щербатую золотозубую пасть. – Прошмандовку твою!.. Ты её будешь шкворить, кобель, а потом её выблядков ко мне в дом приводить?! Не пу-у-у-ущ-щ-у-у! Ты живи тогда с ней давай, с ней, и жучат её тоже давай признавай насовсем! Неохота им сопли, говно убирать? Ну а как?! Ты же с ней теперь, с ней! Вот такая жизнь новая!.. Слышишь ты, простипома! Да ты как вообще только посмела даже в мыслях подумать ко мне притащиться?! Ты с моим мужиком, ты чужое брала и теперь мне свои потроха?! Вот наседку нашла?! Молодец! А ты будешь с моим мужиком жизнь устраивать?! – Это матери лаяла через голову Гульки – вот кипяще выплёвывала непонятное полностью, но отчётливо мерзкое, прожигавшее так, что он, хан, даже холод перестал ощущать – чуял жар от стыда, раскалявшего, не умещавшегося…
Штепс пихал её в грудь кулаком, и пихалась она на пороге, они оба, проложенные пухлой маленькой Гулькой, угодившей между, закричавшей "мама!" от страха перед этой оскаленной, лающей, лютоглазой, плюющейся мерзостью; мать застыла с таким лицом, будто, стиснув зубы, себе откусила язык; хан хотел, чтобы всё это кончилось прямо сейчас – вырвать Гульку из рук, чуял малость свою, неспособность дотянуться до Штепсовых рук…
Штепс нажал, протолкнул и пропихивал гадину вглубь коридора – обрушилась и брызнула Великая китайская стена из трёхлитровых банок; мать схватилась за ханский капюшон, как за впившийся в горло ошейник, и рванула, втащила его на крыльцо; спотыкаясь о вёдра и ножки опрокинутых стульев, шли за грохотом падающих чашек и за Гулькиным режущим криком – мимо кухни с железной печкой-бочкой; впереди, в тупике большой комнаты, крик захлебнулся и сразу же – как на похоронах заревела старуха; хан рванулся вперёд – за сестрёнкой, так, что треснули нитки в его капюшоне-ошейнике и в самой его будто бы шее, – Гулька сидела на засаленном коричневом диване – с огромными от ужаса, дрожащими глазами; хан кинулся к ней, повалился, обеими руками обхватил тугого мехового толстячка – сберечь, закрыть от лая, от превращающихся в когти человеческих ногтей, от проступающей на человечьих лицах волчьей шерсти.
Мать обвалилась с ними рядом, стиснула темноволосую свою растрёпанную голову, будто хотела продавить пальцами кожу на висках и отключить в себе какой-то нестерпимый, рвущий звон; хан хотел заглянуть ей в глаза – чтобы эти глаза ему что-то сказали – и не мог заглянуть: не могла мать смотреть им в глаза и смотрела вовнутрь себя, а когда прекращала – вовнутрь, то глаза убегали от ханова взгляда; хан подумал, что матери стыдно перед ними за то, что всё так, и что в этом стыде есть надежда на то, что мать за ними вернётся, не забудет их с Гулькой надолго, на то время, которое детские люди не должны оставаться одни, без присмотра вообще или, что ещё хуже, в руках этой твари, которая дёргалась на кровати сейчас, как лягушка, и ревела так, будто Путин всё же издал наконец-то указ о её смертной казни.
Штепс рванулся из комнаты; отлетела, впечаталась в стену с прорубающим грохотом дверь; внутрь с улицы хлынул, растекаясь по комнатам, холод; лишь теперь хан почувствовал крепость студёного воздуха – в доме гадины было так же холодно, как и у них, может, даже ещё холоднее, просто он сквозь толщу своей верхней одежды и прихлынувший к коже горячей волной, прожигающий стыд не почувствовал этого сразу; выходило, что ни у кого теперь батареи не грели, в каждом доме посёлка – остыли.
Штепс ворвался обратно; они с Гулькой вздрогнули и вздрагивали непрерывно от грохота роняемых поленьев; Штепс в обнимку с дровами вломился на кухню, бросил разом их все с высоты, развернулся на улицу: кухня с залою были у старухи дверь в дверь, и он, хан, видел всё, что творилось на кухне.
Штепс упал на колени перед печкой с коленчатой, уходящей в стену трубой, отодвинул заслонку и с ощеренной мордой начал закидывать в печку поленья – поскорей забить глотку, закормить будто на двое суток вперёд, пока кто-то в котельной не починит разорванную на морозе трубу и горячая вода вновь не ринется и не наполнит все чугунные полости… жри!.. не смотрел на них с Гулькой, но будто бы – им: нате! жрите! – ненавидя беспомощность, жадность, безмозглость постоянно орущих слабых детских существ, обезоруживающую, подчиняющую силу детской слабости, непрерывного "дай!" в их разинутых клювах и молча вымогающих жалость глазах; с ровным остервенением шуровал кочергой в прожорливой пасти, с такой яростью, будто разгонял паровоз, пароход, морщась от опалявшего пламени, и ходили невидимо за спиной, над ним – самого себя раскочегарившим Штепсом – великанские поршни, вращались валы: шух-шух-шух! шух-шух-шух!.. Затрещали дрова, загудело незримое пламя, и расплавленный воздух над печкой задрожал и потёк, появились в воздушной пустоте восходящие стеклянистые струи; хан почувствовал запах кострового дыма, дым не сильный, не едкий, почти весь уходивший, надо думать, в трубу.
– Мама, мама, а зачем ты опять нас сюда привела?! – Гулька толкнулась и задёргалась в ослабших хановых объятиях, подвигаясь на попе, насколько могла, ближе к матери и пытливо заглядывая маме в глаза. – Мама, мам, а ты тут с нами будешь? Ты сейчас никуда не уйдёшь? – Будто знала: уйдёт – и просила: не хочу, не хочу, чтобы ты уходила.
Мать как будто не слышала, провалившись вовнутрь себя, замурованная в невозможность ответить так, как хочется Гульке, а услышав, с какой-то освобождающей, разрывающей резкостью повернулась к ним с ханом – изготовившимся уговаривать, заклинать, убаюкивать Гульку лицом – в Гульку впрыснуть, вкачать через уши и распахнуто ждущие приговора глаза, протолкнуть, как в забитую прорезь копилки неизменную мелочь:
– Ну, Гульчонок, роднулька моя золотая, мне надо… на работу сегодня, чтобы люди мне денежки дали, а вы с Витей побудете у… вот у тёти Тамары. А я вечером, вечером вас заберу. Ну, Гульчонок… Я зато принесу много всякого вкусного: и конфет, и бананы, и твои мандаринки любимые. Вот как раз на работе мне денежки люди дадут, и мы купим на них всё, что хочешь. На праздник. Помнишь с кремом грибочки печёные? Ну и вот… Новый год хорошо очень встретим. Хочешь, жвачку тебе принесу с динозаврами? Ты просила: купи с динозаврами? Или "Киндер-сюрприз"? Принесу! Ну, посидите вы немного с Витей, поиграете, сейчас дядя Толя вам печку протопит, и станет тепло. А вечером я приду! И оглянуться не успеешь! – Мать захватила меховую лапку Гульки обеими руками и растирала с силой, будто добывая из маленькой ладошки в варежке огонь; улыбалась, не пряча просветлевших, промывшихся будто бы глаз, разливая в лице согревавшую нежность – в усилии показать себя той, настоящей, молодой прекрасной мамой, которую Гулька хочет увидеть и в которую верит всегда, – в изначальную маму с лицом ежедневного счастья и бессонных всенощных сражений со смертью, когда водка идёт на наружное обтирание горящего тельца и губы, приникая ко лбу, замеряют каждый температурный скачок лучше всякого градусника: вот проступит сейчас то лицо, проявлялось – только хан не поверил, хан видел – лишь усилие мамы подделаться под настоящую ту; мать её, настоящую ту, из себя выжимала – как из скрученной в жгут и отжатой до капли давно уже тряпки; под нацеженной нежностью – глубже, на дне, – Гулька не отражалась в этих глазах, и сквозь Гульку, сквозь хана проходил этот взгляд; мать давно всё решила.
И сейчас она скажет: что уходит она ради них, по-другому нельзя, надо бросить, оставить их с Гулькой у чужой им, поганой старухи; он в отличие от Гульки давно уже взрослый, должен всё понимать; надо ей зарабатывать деньги, чтоб на деньги купить им еду, макароны и гречку, сардельки и хлеб, апельсины, бананы – ничего в холодильнике это само не растёт, и под этим нажимом взрослой логики жизни, никого не жалеющей правды, "как устроена жизнь", хан порой, всё чаще мог признать, согласиться, что действительно мама их бросает затем лишь, чтобы им послужить, чтобы их накормить, что ведёт её, маму, выгоняет из дома, отрывает от них, хана с Гулькой, – любовь, к ним любовь, двум её медвежатам… и бывали минуты, когда хан в это верил как в последнюю правду.
У старухи Зажиловой распухло от рыданий лицо, и она замолчала, отвернувшись мычащей мордой к стене и вцепившись когтями в подушку. Штепс закончил растапливать печку и вернулся к ним в комнату с полной бутылкой водки в руке, и от этого хана всего передёрнуло – от того, каким точным, единым, коротким, не терпящим никаких возражений движением Штепс поставил бутылку на стол – как всадил, как в невидимую лунку в столе, как в гнездо, и от этого стука у матери будто сами собой поднялись на бутылку глаза; мать теперь – вот последние месяцы все, целый год, – перед тем как уйти на работу, всегда выпивала стакан, выпивала – чтобы не было стыдно ходить по вагонам электрички с шестью-восемью целлофановыми пакетами оранжевых бугристых апельсинов, гладкокожих, тугих нектаринов и замшевых персиков, огурцов, помидоров неправдиво-муляжного вида, вот идти по проходу и заглядывать ближним и дальним пассажирам в глаза с затаённой, но не выдерживающей, проступающей, рвущейся, как собака в тепло, вымогающей, жалкой надеждой: "купите?" – и мольбой: "купите!" Штепс разлил по стаканам прозрачную мерзость, и разъеденные, уже будто давно разведённые этой водкой глаза, потерявшие силу свою, изначальную ясную зелень, снова стали трусливыми – мать не могла им с Гулькой посмотреть в глаза, водка магнитила её, взгляд хана останавливал; словно два одинаковых по силе магнита тянули её в разные стороны, и вдруг мать поднялась и взяла из рук Штепса стакан так привычно, что как будто давно уже обращена к этой водке как к Южному Северным полюсом.
У-у-у-у-гы-гу-гу-у-у-у! Дубака вот такого в Москве и МО, до костей проедающей, режущей стужи подполковник Нагульнов не помнил со времён канареечно-жёлтых гаишных мотоциклов "Урал", автоматов по размену монет в вестибюлях метро и начала расцвета плюрализма и гласности, когда младшим сержантом топтал мёртво-заиндевелый асфальт на Казанском вокзале и впервые задумался об ампутации нижних конечностей как о единственной своей карьерной перспективе.
"Авторадио" оповестило: побит тридцатиоднолетний отрицательный температурный рекорд, ось Земли накренилась, Гольфстрим замерзает, на Европу ползёт окончательный антарктический холод. Все исчезли, все умерли, разделённость пространства скоростными течениями и ползучими ленточными жестяными глистами на зимней резине неправдиво пропала – мог Нагульнов лететь по заснеженной, закуржавевшей трассе насквозь, дорогой к только что построенному дому дочери и зятя – кирпич, два этажа, английский стиль на охраняемой территории коттеджного посёлка "Чистые ключи", белки перелетают по веткам соснового бора прямо через забор… и вылетел на улицу бараков, коричневых дощатых и кирпичных, в потёках гудрона на стенах, домов частного сектора – добротных деревенских и хибар, залакированных дорожной пылью и выхлопными газами машин; так бы и просквозить этот вымерзший, мёртвый посёлок старух, алкашей и таджикско-узбекских пришельцев – прямо в дом, новый дом с растопленным камином по проекту английского архитектурного бюро, в великое тепло, что ткётся прикосновениями самых чистых, вечно детских, единственных рук, их ничто не заменит… Руки сами – запомненным, заученным движением – чуть не вывернули вправо, но сработал в башке его тормоз и – влево, глубже в джунгли вот этой Тарбеевки-Индии, на языке аборигенов называлась Индией и Цыганским посёлком, от цыган растекалась зараза – заводилось зверьё, на дрожжах росла отморозь.
По разбитой грунтовке прополз метров сто, заглушил лошадей под капотом, нацепил тонкошёрстную пидорку, втиснул руки в перчатки, открыл – обожгло и обваривало щёки уже непрерывно; как-то сразу вот вспомнил, что такое ботинки на тонкой подошве.
– Я что думаю, Толь… – Вставший рядом с ним Вова поглядел в кусок чёрного неба, литой пустоты, ледяного беззвёздного космоса над обитой белой жестью двускатной крышей и ниже – в электрический жёлтый уют, поднимавшееся над глухим деревянным забором свечение от фасадных трёх окон богатого краснокирпичного дома. – А не слишком ли круто мы с этим бензовозом взялись? То бензин, а то дети…
– Это ты намекаешь, что я давно крови христианских младенцев не пил и сегодня как раз у меня обострение? – Нагульнов повернулся и нажал глазами на Гостюхина. – Ясли-сад, говоришь? Ну и к лучшему. Так оно цыганью сразу станет понятнее, что спалят их тут прямо с их крысиным помётом. Слишком что-то ты много вопросов – про "не наша земля", вот теперь про бензин… Это, Вова, моя земля, я тут дом для своих детей выстроил. Тут моя дочь с ребёнком будет по лесу гулять. И что, они должны всё время рядом с этим? С этой Тарбеевкой, куда со всего юга всякая мразь за дозой едет днём и ночью и всех загрызть готова – лишь бы вштыриться? Я буду ждать, пока какой-нибудь ублюдок не влезет в дом к моим через забор? Ну а чего – богатые дома, с тюфяком тупорылым одним на шлагбауме. А в лесу на пути попадётся? А вот когда все будут знать, что тут больше никто не барыжит говно, вот тогда для моих тут и будет настоящая природоохранная зона. Ну-ка дай. – Сцапал трубку. – Внимание, говорит Германия. Игорёк, ты там жив? Мы зайдём – подгоняй свою бочку и закидывай хобот к нам через забор… Якут… Решётки нет?.. Ну вот, я телепат, прямо отсюда вижу: нет, а вот дверь подготовленная, как у Гитлера в бункере. Кто-то выскочит – мы принимаем и заходим по-жёсткому… По команде… Пошли.
И пошли, согреваясь мгновенно, как почти каждый день; и за годы до конца не привыкнешь вот к этому ощущению силы: ты – железный, таран, что проламывает всё и сминает любого; заметались, забились космы пара из бычьих ноздрей, изо ртов; они с Вовой – в щель меж забором цыган и глухой стеной соседских сараев… и вдруг Вова – споткнувшись, налетев на невидимое что-то в проходе:
– Стой, Толян! Дай отмену! Слышишь, там… – Но Нагульнов пёр буром – запустил штурмовую машину, все рванули, катились камнями по нескольким руслам – и послал в Вову правую руку, в загривок, со спокойно взбесившейся силой, – но Вова в первый раз за всю жизнь не рванулся исполнить и вцепился в ответную:
– Стой! Слушай, слушай! Прошу! Там! В сарае! Послушай! Точно кто-то живой!
– Рыпнись, падла! Алло, всем отмена! Эйч-пи-эн-си, "Черёмуха", я "Дуб", как слышите, отмена! Пасть заткни свою там! С Вовой плохо!.. Будет плохо! Я его сейчас буду месить. Это что сейчас было, не понял. – Надавил своему пехотинцу на глаза, как на кнопки, и продавливал внутрь тяжелеющим взглядом. – Аккумулятор на таком морозе – всё, уже не крутит?
– Толян, я отвечу! Буду гадом – там кто-то пищит. Ты послушай! Не показалось мне, не показалось! Я ж в МЧС три года, Толь, я на Гурьянова завалы разбирал. Реально как ребёнок! Надо глянуть!.. – Вова, будто принюхиваясь, по пахучему свежему следу, добежал до промёрзлого низкого сруба и прихлопнул ладонью, обозначив: вот здесь.