Русские дети (сборник) - Роман Сенчин 21 стр.


Медсестра, пожилая "душевная нянечка", захватила ребёнка за голову под подбородок и с мягкой, осторожной силой не давала нагнуть, задирала – в потолок, на Ордынского: "не смотри, золотая моя, не смотри" – и девочка сама смотрела в потолок и на Ивана, так боялась она посмотреть себе на ноги, видеть там, где не чувствует, видеть то, чем не может встать на пол, но пересиливалась и смотрела на непостижное, неузнаваемое – то, во что превратились такие единственные и такие свои её лапки… и, ослепнув, отдёрнувшись, запрокинув опять на Ордынского голову, надрывала лицо и орала с новой силой требования возвращения в мир человеческой, детской, навсегда справедливости.

Завтра утром посмотрит на "нет", на опиленные, навсегда не растущие, к утру её не будет – целиковой; жизнь стала другой – продолженной лишением свободы, пространственного наслаждения, лишением могущей быть вызванной любви, вот "дочек-матерей" по-взрослому, нормального, комплектного, со свадьбой-фатой и вытьём в подушку, счастья – и лично его жизнь, Ордынского, – тоже – будто он сломал девочку эту…

– Иван… Олегович. – Молодая врачиха, Евгения, повернулась к нему и смотрела ему в область груди, скрывая не натёртые, не стёршиеся о людей, не искорябанные детскими мучениями глаза, свежепрорезанные, яркие… и, закусив запрыгавшую нижнюю губу, сказала горлом, не вмещавшимся шипением: – Я не могу… я не смогу…

– А я… я могу, – пролаял он ответом на вопрос, спросил со знанием, родившись с этим знанием: он может – крючками Фолькмана, скребками Фарабефа, листовой пилой, долотом и напильником.

Этим глазам не объяснишь, эти глаза не заживишь… и что бы хоть что-то – сейчас – он не думал, что будет потом: он должен повести эту девочку, меняя каждый год протезы, как ботинки, – он взял её за липкую, не человечью ещё ладошку и держал, как небольшое, гневно-часто бьющееся сердце, и спрашивал: "больно?", не обещая, что "пройдёт", не умея спросить тем единственным верным, соучаствующим голосом – который ещё должен появиться у него, как во вчерашней королеве дискотечных подиумов материнская любовь; он вспомнил покойного деда, без мало полвека простоявшего у операционных окуляров над трепанированными черепами первым после Бога: "зачёта по участию не сдают в медвузе"; главное – это не твоё могущество; сколь велико бы ни было, всегда обрезанное бритвой "не помочь", самодержавное могущество врача, главное – чтобы человек почуял, что ты знаешь, КАК у него болит, чтобы на какое-то хотя бы дление кратчайшее вы почуяли это как один человек.

Распахнулась ударной волной дверь со "вход воспрещён", Ваня вышел в спецовочном комбинезоне – сантехник, кочегар, закончивший обычную, не самую тяжёлую работу; поднял взглядом Нагульнова, не останавливаясь, и – в курилку, на лестницу…

– Девочке – обе ступни, – морщась от ненависти к себе, всадил Иван. – С задачей – сохранить как можно более длинные сегменты конечностей. Вот нравится мне этот наш язык. Сегме-е-енты. Нет бы сказать – пеньки, а вот "сегменты" – и того, не страшно. Языковое обезболивание… Сутки она там, сутки, в этом леднике. Некроз ей в кость ударил, и все, ты ничего не можешь. Сейчас бы голени ещё нам сохранить. Какой мудак ей ноги шерстью растирал?

– А что, нельзя? – У Нагульнова вырвалось.

– Не я это, не мы… – Голос сорвался – показалось, в школьное, мальчишеское, писк.

– Ну, значит, мальчик это, больше некому. Всё это время согревал сестру, как только мог – вот в свою маленькую меру разумения.

– А с ним что, с ним?

– Нормально. На ИВЛ. Ну, на искусственном дыхании. Кислородом сейчас прокачаем, на диуретиках подержим сильных – если не поможет, будем череп вскрывать. Это не страшно – на ноги поставим… в данном вот случае в буквальном смысле на ноги. Можно сказать, успели. Вы, вы найти его успели… Слушай, пойдём пожрём чего-нибудь и кофе выпьем, у меня полчаса. – Ордынский посмотрел ему в глаза, подумав, что подумал, не подумав, он, Нагульнов: ничего не закончилось, жрём, испражняемся, вот построили дом и построим ещё один для своих женщин, в заморском и приморском "там", где кипарисы и апельсиновые кусты; мы не плохие люди, ну, не самые плохие… ну, он-то, Иван, – точно: будто жизнь специально выводила его и сделала пригодным только для добра – поражался порой он, Нагульнов, как Иван с первых дней, с первых взрослых шагов оказался и мог оставаться в машине добра (ну, понятно, сражение с детской бедой – добро безусловное), а ему уже поздно, Нагульнову, запускать в себе новую, другую машинку производства чего-то, не замешанного на грязи и крови… да и мог ли её запустить он в себе изначально? Не того он хотел – он хотел нагибать и не гнуться… пересели за столик в больничной столовой, рядом с ползучим шарканьем конвейера самообслуживания и металлическими вспышками разбора вилок и ложек по тарелкам из лотка.

– Мать их нашли или кого-то? – Иван куснул подцепленный с буфетной стойки бутерброд с красной рыбой и листом салата, второпях прихватив прилепившийся краешек целлофановой плёнки.

– А зачем? Хочешь в глаза ей посмотреть? И что ты в них надеешься увидеть? Осознание, раскаяние – что там? А ничего там. Пустота. Собаки смотрят с болью, там всё живое, да… ну вот такое, что мы любим брать в друзья, собачки-кошечки, они ж нас понимают, с ними мы можем разговаривать, а с этим – нет. Там выжженный инстинкт. И всё, что ты увидишь, сможешь распознать, – это желание опохмелиться. И ты поймёшь, что, если ты ей дашь на что-то деньги, там на протезы, на детей, пропьёт. Как эти… яйца глист. – Нагульнову вдруг захотелось врезать, и он бил – загнать, вдавить Ивана в непоправимое затягивающее клеевое "всё", в чём он, Нагульнов, плавает пожизненно, – вдавить своё в Иваново счастливо отдельное другое; и знал, что зять давно не инопланетянин, и всё равно – чтобы Иван сейчас догнал: "тут" всё его, Иваново айболитово, не работает.

– Она не позвала её ни разу, понимаешь? Обычно в больнице дети лежат – мама, кричат, к маме. А здесь – нет. Маму, первое слово. То, что нет ног, она ещё не понимает, а то, что мамы у неё нет навсегда, – это понимает. Вот мы ей что сегодня ампутировали. Мать ей сама саму себя ампутировала. Тебя не зовут, маму – мамой, – и, значит, тебя больше нет. Вот ты говоришь, внутри у неё пустота, и даже того, кто мог бы понять, что её больше нет, внутри у неё тоже нет. Допустим, решили: в дерьме утопить таких тварей не жалко и прочие приговоры, которые мы знаем, вот вынесли и сами как бы стали лучше, хорошо, а с девочкой что делать? С обоими после всего? Куда их, зачем они, как они дальше?

– Это ты, что ли, про неуспокоенную? Собраться, скинуться всем миром? Отправьте на короткий номер эсэмэску со словом "ДОБРО"? Во сколько, кстати, встанут протезы для ребёнка?

– Ну, это бы я мог по деньгам, допустим, закрывать и в одиночку. – Нагульнов не согрелся радостью торговой сделки с совестью, вот с пионерским словом "совесть", с гуманистической идеей, с Богом… Бог – хорошая идея, по договору оказания услуг "спаси и сохрани" оговорённого количества и качества: проследит за твоими, проведёт, отвратит, что-то взамен тебе поставит – какую-то надежду сгнить не целиком… – Это всего-то мой недельный в среднем взяткооборот.

– Я как бы не о том. – Глаза у Ордынского заболели иначе: искал в себе что-то достаточно сильное и не находил, обрывался, как в яму. – Я вот о том, что это место пусто не бывает. Она теперь всех медсестёр, девчонка, мамами зовёт. Ну и меня, меня вот…

– Папой. Ну так чего – давай. – Нагульнов вдавил в Иванову недосягаемо далёкую от бесповоротной решимости слабость. – Поговори там с Машкой… давай.

– Чего давай-то?! – Зять заорал навстречу безголосо. – Я как бы это… ну, не мать Тереза. Я – молодой, я лично очень жадный, я хочу жить, работу свою делать так хорошо, как я могу, и так, как в мире, кроме меня, её не делает никто, в этом – мой смысл… я просто жить хочу, спать со своей женой и твоей дочерью, жрать осьминогов с ней на гриле, пить вино, у нас билеты с нею на сегодня, так, между прочим, в Лиссабон, сьют забронирован в Мавританской крепости… я – раб своего собственного низа, понял ты?.. у меня дочь, своя, единокровная… мне как бы с ней управиться, одной, а то ж она меня в лицо уже не узнаёт: "где папа?" – "на работе"… хочу ещё от Машки собственных… вот сына… А ты – "давай"! Да из какого места? Нет у меня такого органа, для ненормированной любви – к другому, извините, и чужому. И каждый – так, все так: своих бы собственных вот вытянуть и вырастить, все хотят добрыми побыть за счёт другого. А я – как все. Ну, костыли мы принесём, протезы – так это ж мы себе, себе протезы… А!.. – махнул рукой, как врезал по чему-то непробиваемому в себе, вскочил, ломанулся сбежать в ремесло; Нагульнов толкнулся за ним и почуял: идёт в пустоте, всё той же, по тому же дну бассейна…

Ордынский исчез, в вестибюле грохнула взрывом выбитая дверь, и кто-то забегал овчаркой вдоль проволоки – стеклянной стены с бойницами для консультаций, – проламываясь сквозь перронную толпу, выкрикивая в окна отправлявшегося поезда, состава теплушек, везущего мясо для фронта, халву новобранцев со стёртыми давкой и скоростью лицами, неповторимыми и важными лишь маме: "Витя! Витя Пляскин! Пляскина Юлечка!.. я мама!.." Фамилия детей была Пляскины. Нагульнов не хотел смотреть – чего он там не видел? не видел с первых проблесков сознания, не чуял выжигаемым из чрева двухклеточным безмозглым, беспозвоночным человеческим мальком – сам недоносок, недодушенный такой вот матерью в утробе и непонятно какой силой зачисленный в живые по ошибке? – и просто шёл на выход по своему отдельному каналу, но Пляскина сама, как зверь из леса, выбежала прямо на него, вот вынесло гоном, потоком – с распухшим, перепаханным слёзными ливнями и водочными токами лицом, в сиреневом пуховике вокзально-попрошаечного стада, красивую и молодую, бывшую красивую – угадывается иссосанная, пропитая красота во вмятинах и шишках избитого лица… и вздрогнул, откатил от этого лица чем-то в себе целинно-залежным, давно распаханным под новые морозостойкие сорта могильно-земляным; тем, из прошлого, маленьким непонимающим мальчиком, заложившимся стать пограничником и дружить с пограничным псом Алым, он увидел свою мать, которая бросалась на него, как на стену, – захватить и затиснуть в припадке пустого, неживого раскаяния; она за ним сейчас, Нагульновым, пришла – отыскать его в прошлом и спасти от себя, превратившейся в нынешнюю, – и её не пускали к нему белохалатные смирительные руки: "всё, женщина, всё!..", твой поезд отчалил, тебя больше нет, отрезало тебя у твоего ребёнка тепловозом. Из пляскинских глаз что-то вырвали – из той вот пустоты, которую он Ивану обещал, предсказывал – провалишься, – и с запоздалой, какой-то уже снулой, последнесильной покаянной тоской голосила: "До-о-о-очка моя, Гу-у-улюшка! Как же вы муча-а-али-и-и-ись!.."

Только на дление кратчайшее остановился и пошёл мимо и сквозь вот этот стон проснувшегося чрева – вой о прощении, что отсыревшей спичкой, скорей всего, мигнёт сейчас во тьме кромешной прожранной души и перейдёт в бессмысленно-остервенелое, не прекращающееся до последней судороги самооправдание: не виновата, это не она, это жизнь, вот такая херовая жизнь на херовой планете затолкала под лёд и загрызла детей, а она их не бросила, мать, своих Витечку с Юлечкой, изначально не выскребла их из себя, как могла бы, как других миллионы, – родила, не сдала, сберегала, тянула, измочаливая денно и нощно себя в непрерывных потугах прокормить и одеть; виновата лишь в том, что не сладила в одиночку вот с этой людоедской жизнью, не смогла сберегать постоянно, – вам легко говорить, а попробуйте вы в одиночку… ну, выпила, ну а как тут не выпить, когда всё вот так?.. это пьяные руки назначенных ей в сторожа своим детям задремали, не всплыли сквозь сивушную толщу с постельного топкого дна… да она бы вернулась, успела до последнего холода, прибежала к таимому в цыплячьих пушинках нутряному живому теплу, прибежала бы сразу же, если б не прихватили в электричке менты, потому что – не люди они, а менты; если б не пришёл в 1.02 приварившийся к рельсам обесточенный поезд последний, приходивший всегда… он, Нагульнов, всё слышал, уходя, за спиной, зная: не подымаются, рассыпаются и не собрать – все такие, не имеют значения клятвы над гробом; изученные люди становятся теснее и теснее, в прокопанном туннеле, в самом себе внутри становится теснее, и, шагнув за порог, не почуял он стужи новых температурных рекордов, так и шёл, не поймав того дления, в которое он всё решил, – будто просто ввернули в нём что-то во что-то, словно цоколь в патрон, как рябую от мух, еле-еле светящую сквозь копоть подъездную лампочку, будто просто включили в нём свет – нужный ему, нужный ещё кому-то в нём, Нагульнове, всегда, подыхающе слабый не сам по себе, не в своём неизвестном начале, источнике, а в ничтожном по силе Нагульнове слабый, в паутинном его нутряном волоске, пережжённой, бракованной нити накаливания, – вот погаснет сейчас, но не гаснет, не гаснет…

Вот не то чтоб потряхивало, вздрагивал от внутренних уда ров на ходу, но нёс в себе тяжесть, одновременно лёгкую и непродышную; запустили, вели коридором, покрашенным в добрые, тёплые, как в колониях общих и строгих режимов, цвета; вдоль стены, сплошь покрытой бумажной корой изначальных рисунков "Мама, папа и я" – все на палочных ножках, все держатся за паутинные руки, два больших огурца, один маленький – посередине… и последняя дверь: завели в игровую – показалось, с ангар птицефермы – просторную комнату-залу.

Хлынул щебет цыплячий; он вошёл в этот щебет, как в воду; три десятка детей, во всём новом, нарядном, причёсанных, вымытых, брали приступом шведские стенки, повисали, закручивались штопором на оранжевых бубликах-кольцах, карабкались по канатам в белёное небо с проворством обезьяньих детёнышей, колотили игрушками по коврам и скамейкам; серьёзные мальчики расставляли ползком по ковровым равнинам солдат, самоходки, пятнистые танки, батальоны, дивизии роботов, поглощённо нашептывали боевые приказы разведке, броневым кулакам и ракетчикам – обнаружить и испепелить… И вдруг всё – кроме действий на самых отдалённых фронтах у стальных командиров – помертвело и зажило в вещем предчувствии, что за кем-то пришли – забирать.

По цепи поворачивались головы на медсестру и Нагульнова, и у всех в глазах было: а вдруг ты за мной? И сразу за огромной вот этой пыточной силой, вымогающей: будь! окажись! – проступала на общем лице сироты подымавшая и выпрямлявшая гордость: дети-мальчики сразу и непогрешимо чуют силу во взрослом мужском существе, как собака хозяина, так, что – сразу, откуда-то зная, утвердительно, в полной уверенности: "а ты был на войне!", "покажи пистолет!", даже если не видно кобуры под одеждой; он торчит из Нагульнова, пистолет, словно рог носорога, тут же главное – взгляд, ощущение, ток, и подхватывает, тащит восхищение мощью и потребность немедленно стать, уподобиться: если этот, такой вот, каким должен всегда быть мужской человек, оказался твоим, выбирает тебя, то тебе передастся от него без обмана: тоже сможешь когда-нибудь воду выжимать из камней.

– Витя! Витя Пляскин!.. – позвала медсестра – как сработал будильник в голове у Нагульнова – и пошла, выкликая, вперёд за невидимым мальчиком, без пощады оставив Нагульнова погружаться в плывун по колено.

Он вытащил себя из понимания: нельзя было вот так всем этим детским людям объявлять, кого он забирает, одного, – и вышел в коридор, шурша бахилами, – побыть ещё немного одному, прежним собой, отрезанным куском, не существующим для нового единственного человека… и повернулся на шаги: мальчик с цыплячьими коленками и большелобой обритой головёнкой безучастно-невидяще волочился за стёртой в лице медсестрой – бодающе нагнув будто приваренную в этом положении голову и сведя в кулачок, как в кулак для удара, скуластую мордочку, вот с таким постоянством, привычностью сжав и сцепив всё в лице, что отчётливо виделось: сведено навсегда.

– Ты Витя? – Ничего более подходящего не выжал – просто позвал и звал давлением взгляда на обритое, с колючей, отрастающей шёрсткой темя… из-под снежной заплатки виднелись, продлевались бугристые швы, похожие на следы тракторных гусениц… и детёныш не выдержал и волчоночьи поднял на чужого глаза – оттолкнуть, устоять на своём, хоть и видно: отчётливо чуял свою малость и слабость перед каждой взрослой тушей, горой, но всё равно – изо всей силы – выпихнуть непрошеного.

– И чего? А ты кто? – Выедал исподлобья, унюхав в Нагульнове вот то самое – силу, войну, пистолет, но не влюбившись, нет, не потянувшись…

Нагульнов хотел сказать "человек" или "милиционер" для начала, но – сразу – не своим разумением, чем-то всплывшим из донных отложений души:

– Я лётчик-испытатель, Витя. – С расползшейся в кривой ухмылке позорной выворачивающейся мордой. – Я ушёл от вас, Витя, когда ты ещё был совсем маленьким. Тебе сказали, я разбился на реактивном истребителе, но я не разбился. Меня просто тогда засекретили вместе с моим самолётом, потому что враги не должны были знать, что у нас есть такое оружие. Я просто был всё это время очень далеко от вас. Но сейчас я вернулся.

– Врёшь! – с глубочайшим презрением всадил в него сын распылённого в небе героя.

– Да? Почему?

– Потому что мне врали, что мой отец был командиром подлодки. А ты тупой баран, если ты думаешь, что я не понимаю, что мой отец был гадом, предателем и пьяницей, так что ему без разницы, родился я вообще бы или не родился. Это ты, что ли, был, это ты был тот гад? Чё ты врешь-то?

– Я другой. – Нагульнов оборвался на колени, схватил за костяные, окостеневшие в непрощении, не плачущие плечи и затряс: – Я ещё тебе папа! Нормальный! Я всем, кто тебя пальцем тронет, вырву ноги. И тебя научу. – Сцапал руку, сдавил в кулаке, сжал в кулак. – Вот так бить, что один только раз – и он ляжет и не встанет, любой тот, кто против тебя. – Что же это такое он ему говорит – превращая в себя, когда надо, напротив, уберечь его, малого, от своего, не пустить по нагульновским рельсам, не тащить за собой в упоение собственной, всех нагибающей силой? Ну а что он ещё сейчас может ему обещать? Мальца уже сломали, как обязательно сломают рано или поздно всех, – знает он навсегда, что вокруг – людоеды. Говорил то, что требовали с него эти глаза. – Пойдём со мной, Витя. Больше никто тебя отсюда никогда не заберёт. А вот я заберу и не брошу тебя никогда. Как? Что скажешь? Согласен?

Назад Дальше