Русские дети (сборник) - Роман Сенчин 20 стр.


И Нагульнов услышал – непонятной природы вытьё, существо, то, чему не нашёл он названия, и то, что не имело подобия… обошли, повалили какой-то штакетник и по крепкому снегу – во двор; в чёрном доме горело электрическим жёлтым уютом окно, но они сразу с Вовой – к двери закуржавевшей этой, до звона промороженной низкой избушки; "это" – плакало, выло, никого не зовя, – непрерывно просило всё время, и никто всё не шёл и не шёл, не пришёл окончательно, и осталось лишь голое "больно" – после всех ожиданий, в очень маленьком теле, в приварившихся, вмёрзших, закапканенных будто частях очень маленького… этот крик разогнал – будто впрыснул в них топливо сквозь какие-то форсунки; он нащупал железную скобку – дверь подперта под ручку доской – выбил с первого раза с ноги, Вова первым – в литую ледниковую тьму… ничего не видать, только голос их вёл… Вова охнул, запнувшись обо что-то нетвёрдое, опустился, зашарил, защупал, прохлопывая… и, нащупав, попав в оголенное место, передёрнулся от искрового озноба и не ртом – нутряным дополнительным органом речи простонал сквозь сведённые зубы: "Холодный!.. Холодный, как судак!" И возился, терзал "судака", протрясал на руках небольшую находку – растрясти, продавить до чего-то, способного вскрикнуть… и в чиркнувшем зажигалочном свете – запрокинувшись, съехала с Вовиной крупной ладони и повисла на шейных каких-то не порвавшихся нитках поросшая тёмной шёрсткой лобастая головёнка мальца лет семи, и, прижмуренный, глянул на Нагульнова снизу пристывший удивлённо-угрюмый татарский глазок – на пельменном, положенном в морозилку лице с приоткрытым, не вбирающим воздуха ртом… тогда кто же скулит?.. голос был где-то дальше, в конце, в тупике; поискал выключатель, озираясь рывками, но свет не зажёгся; крик магнитил, затягивал, раскаляя Нагульнову мозг, – безутешный и вусмерть усталый, каким быть не может крик ребёнка, детёныша живородящей матери, но он был, продолжался – выходил, вырывался из горла, словно пар из свистка выкипавшего чайника, иссякающе тонко – "пи-и! пий-ииииии!", по пути выбивая какие-то последние влажные пробки, разрывая какие-то последние нитяные прово́дки, отведённые детскому человеку для чувства себя самого, различения "холодно" и "горячо"… сцапал веник в углу по дороге, подпалил, озарилось всё трескучим, трепещущим светом: меховая набитая гусеница с мокрой чёрной смородиной глазок, проталин, полускрытых седыми ресницами, растопыривший верхние шубные лапки щенок, вот малявка совсем – средь раскиданных, сброшенных тряпок – обеспамятела, обессилела, но вот жрал по живому живое в ней холод, и текла этим криком, разрывался и дёргался судорогой рот – будто бил сквозь него восходящий из горла, из груди подыхающий кипятковый ключ боли: пи-ии! пи-ийиии!..

Он упал на колени, схватил намёрзшуюся в морозильной камере ладошку и – вработанным в руки, из детства своей "спиногрызки", "мышонка", "комарика", навыком – проминал, растирал через шерсть… "Сейчас, моя хорошая, сейчас. Мышонок мой, дочушка, вот он я, здесь! Открой свои глазки, смотри на меня… сейчас пойдём в тёплышко, маленький мой…" – какой-то в нём сдвинулся пласт, слова из запаса отца-одиночки полезли ростками, толкались, всплывали из донного ила, из палеолита молочных зубов, люголевых склянок, горчичников, банок, снимаемых с пятнистой спины оленёнка, сидения в чуме, пещере, берлоге из двух одеял – дыхания раскрытым на полную ртом над густо парящей кастрюлей с картофельным варом, отправленной не сразу в помойку чудодейственной картофельной кожурой… когда-то такие слова могли всё – убить боль в любой части тела родного… хотел ещё ноги, в китайском дерьме, – промять, разогнать в них застойную кровь; нажал – и малявка тут врезала, словно он отгрызал эту ногу кусками… он толкнулся с колен, взял под мышки, понёс… Вова мял своего, глянул с криком в глазах: "Толя, дышит он, дышит!", с ним валявшийся рядом мобильник светился… "Ты вызвал?!" – "Да! Да!"

Скачками наискось к горящему окну; дверь вмёрзла наглухо, он бил в неё ногами – словно в мясо, единокровное, родное этой вот малявке или хотя бы отдалённо родственное мясо, в беспробудно оглохшую сущность тех, кто жёг свет за дверью… пробить их до чего-то, сохранившего способность закричать, – сделать больно, убить тварь – за девочку… был же там кто-то всё это время, обыкновенный, сделанный, как все, а не из слизи, чешуи, мохнатых щупальцев, клыков…

Вова как-то с мальчонкой на руках извернулся и грохнул стекло, но – никого и ничего: "чужие" закончили существование и дрыхли, сплавляясь по течению в свальную могилу… "Бесполезняк! Давай ко мне в машину… И потом по соседям – откройте, милиция! Что там "скорая"? Когда?" – "Ну, пык-мык, как всегда, через полчаса, только это ж хуй знает!" – и с мальчонкой Вова к своей побежал, к сараюшкам, развалинам, где остались его дожидаться в "ниссане" Евдоким и Орех… Заиндевелый чёрный крейсер осветился, малявка перестала резать взрывами, разрывая в себе что-то непоправимо, и теперь только тонко скулила у него на руках… что вот делать с ногами, отнимаемыми лапками?.. уложил на просторное заднее, хлопнул, завалился за руль и на тыкал в мобильнике зятя – хирурга, пусть по детским мозгам, но вот очень такого… центрового, прошаренного, не хухры, у Рошаля в его неотложной машине добра, – и, вытерпев гудки, дождавшись сонно-слабого "да, слушаю":

– Иван, у меня на руках два ребёнка, у них всё отморожено. В бане были холодной… сколько времени, точно не знаю. Десять, двадцать часов… Да здесь я, здесь, буквально от тебя через дорогу. Чего делать, куда их, чтобы было быстрее, – я же ведь невменько. Местных вызвал. Чего они могут, когда? Приезжай, то есть, верней, выходи, там возьми с собой что-то вкатить им по первости, а то сдохнут ведь, сдохнут.

В пол-литровой бутылке ничего не осталось. Штепс и мать посидели какое-то время в опустевшей для них, обезлюдевшей комнате, в наступившей блаженной пустоте всего мира и мозга, а потом Штепс поднялся – будто кто-то нажал в нём пусковую невидимую кнопку – и начал выносить друг за другом из комнаты тяжеленные ящики из оструганных досок и заклеенные клейкой лентой коробки: помидоры, бананы; мать взялась помогать; они двигались, не останавливаясь, выносили, входили, брали новые ящики, разгоняясь всё больше в молчании, и уже выносили эти ящики как из огня, охватившего дом, первым делом спасая эти овощи-фрукты и не видя ни намертво замолчавшей старухи Зажиловой, ни вот их, хана с Гулькой, словно их не спасти, отсекло их, сожрало незримое пламя, и вот тут в стойком холоде вдруг и вправду, как будто навстречу представлениям хана, начался пожар: потянуло из кухни сильней едким дымом, стал он виден, сереющий и густеющий дым, повалил, растекаясь от печки, и уже зачесалось в носу, защипало в глазах… и потёк уже дым сплошняком, ровной тягой, прибывая вол на за волной, затопляя всю комнату и уже не растягиваясь, не редея и не растворяясь бесследно, а, напротив, крепчая, становясь всё тягучее – стойкой, непродышной белой тьмой, так что Гулька закашлялась, поперхнувшись на вдохе, и у ха на во рту запершило, вот по горлу как будто изнутри провели наждаком или мелкозернистой тёркой, так, что из глаз сами собою выдавились слёзы.

И старуха Зажилова – тоже почуяв эту едкую горечь – ожила, обернулась с распухшим после ливня картофельным полем – лицом; полоснула, прорезала хана с Гулькой насквозь ножевыми двумя будто лезвиями сквозь заплывшие щёлки, оттолкнулась, вскочила, ломанулась из комнаты вон и зашлась на ходу в раздирающем кашле; загремели, посыпались ей навстречу шаги, и она закричала истерзанным голосом, да и не закричала – захаркала, то и дело срываясь на какой-то сдыхающий хрип и бросаясь всем телом, как слепая, на стены:

– Вы-иииии!.. подпали-и-ить меня вздумали?! Чтоб совсем угорела в дому своём, ды?! Да ты-ииии што ш это делаешь, тварь уголовная?! Руки, руки откуда растут?! Только хуй и работает! Я тебе подтоплю сейчас, так подтоплю!.. Да теперь мы тут все счас задо́хнемся! С потрохами твоими!..

– Витя, больно глотать! Через рот не проходит! Где мама?! Ну куда она, а?! Ну куда?! Пойдём к маме, пока она здесь! Пусть она нас отсюда сейчас заберёт… Витя, больно глотать, не могу!.. – Гулька билась в усилии выкашлять из груди своей маленькой всю злую горечь, с добавлением всё новой и новой слёзной влаги в огромные – от надежды на маму, на хана – глаза, и цепляла себя меховой, шерстяной, беспалой не сгибавшейся лапкой за горло – распустить, расстегнуться, разжать, – раскрывала на полную маленький рот, так, что видно мясную висюльку в воспалённых дрожащих, страшно нежных глубинах, и хватала, вбирала широченным зевком убывающий воздух… Хан толкнулся, вскочил, всунул руки под мышки малявке, стащил с затопляемой дымом диванной трясины, потянул за собой, что есть силы стиснув лапку сестрёнки сквозь шубный рукав… выход был у них только один – прямо в дым; в коридоре густились дымовые чудовища, великаны, исчадия, и вот в этом за полнившем всё пространство чаду, в самой гуще метался и корчился Штепс… хан не видел почти ничего – куда надо идти; ему прямо на голову наступила нога, и дальше он всё слышал и чувствовал словно из-под воды…

Хан не сразу вместил новый воздух в себя, заместил им горящую вату, забивавшую горло и грудь, – ещё долго не мог по клочкам её выхаркать в выворачивающем кашле. Наконец продышался, увидел белый снег под ногами, и прошитое белыми нитями дерево, и покрытые инеем доски забора; мать держала за плечи его, не пускала – хан тонул, уходил прямо в твёрдую землю, как в воду, и земля то проваливались, то опять подымалась и твердела под ним. Штепс держал на руках замолчавшую Гульку: она не кричала – лишь дышала с ослепшей, надрывавшейся жадностью, не одним только ртом набирала – глазами, всем лицом непрерывно пила очистительный воздух и никак не могла всё напиться на будущее. Так, видно, сильно испугалась задохнуться, что теперь уже Штепса совсем не боялась – наоборот, обхватила за шею и всей маленькой силой цеплялась за ворот – как за добрую силу, которая вынула из удушливой тьмы, как за руки, которые вынесли к маме и, значит, никогда ей, малявке, не сделают злого. И смотрела на маму, бесконечную, главную маму – Штепс был лишь подчинённой маме исполнительной частью добра, это мама послала его, Штепса, за Гулькой.

– И куда мы, куда их теперь?! – простонала мать стиснутым ртом – будто ныли все зубы, вот с такой застарело и неизлечимо усталой интонацией "хва-а-тит!", что у хана заныло в груди, прямо в сердце.

Штепс повёл головой, озираясь рывками и тычась своей вилкой, штырьками во все стороны, в каждую щель; лишь царапал и скрёб по поверхности, по воздушной глухой пустоте… и нашёл, провалился, вогнал до упора – с равнодушной силой, которой всё равно через что проходить, лишь бы только всадить, подключиться:

– В баньку, баньку! Куда ещё? Только в неё. – И пошёл уже с Гулькой к избушке наискось через двор, без дорожки, по глубокому крепкому, ровному снегу.

– Да ты что, Толь, – больной?.. – Мать, прижавшую хана за плечи к себе, будто чем-то кольнули, и она закричала: – Погоди, да ты что?! Погоди!.. – запрещающим, режущим голосом, но с какой-то внутренней – пьяной – слабостью, с недостаточной – мягкой, размягчённой, разъеденной – силой упора: хан услышал, почувствовал сквозь одежду, сквозь кожу, как в ней, матери, сразу зашатались и начались рваться какие-то внутренние, необходимые для настоящего сопротивления преграды, будто мама давно уже потеряла в своём животе что-то самое сильное – ну вот, что ли, телесные нити, которые связывали её с ханом и Гулькой с той самой минуты, когда хан появился у неё в животе – ну и Гулька потом появилась, – и которые должны постоянно оставаться живыми… и, быть может, поэтому Штепс продолжал идти так же, как шёл, унося от них Гульку, даже не обернулся на окрик – он главный, он решает, где материны потроха будут жить, – он рванул на себя деревянную дверь и, пригнувшись, исчез вместе с Гулькой в чёрном прямоугольнике.

И тогда мать схватила хана за капюшон и пошла, потащила его к этой дыре – не своей будто силой, а вот так, как собака бежит за хозяином, человеком с куском колбасы… затянула вовнутрь, в прихожую, заставленную по всем лавкам железными баками и тазами с какой-то в них наваленной рухлядью, – и жидким, через край проливавшимся голосом крикнула в недра следующей комнаты:

– Толя, нет! Погоди! Тут нетоплено! Как мы тут их?!

– А где топлено, где?! – Штепс крутнулся от Гульки, как поливочный шланг под взбесившимся давлением, и воткнулся своими штырьками убивающе в мать. – У кого, покажи! Что ль, совсем без мозгов, ты, овца?! Тут пускай посидят – больше некуда их! Не обратно домой же! Там их с кем ты оставишь? Пипилюся на трассе, Педеничка вон ёлками тоже барыжит! Полчаса посидят, ну вот час, пока дым выйдет весь – ну вот что с ними будет?! Прогорит – Томка в дом заберёт, на перину положит, одеялом накроет! И спокойной им ночи!

– Доверять этой Томке… – Томка – это старуха Зажилова, и старуха куда-то пропала, утонула в дыму, про неё все забыли и теперь только вспомнили – будто дым ей не страшен, она может дышать как ни в чём не бывало.

– А кому?! Ну, давай тогда няню по газете наймём! Мэри Поппинс вот прямо сейчас для желудков твоих! Я сказал: в дом возьмёт – значит, сука, возьмёт! Время, время, Маринка! Сейчас не пойдём – вообще можешь тут оставаться со своими жучатами, всё! Не пойдёшь – так зачем ты такая мне тогда вообще?! – Штепс вколачивал в мать, не давая вздохнуть, напирая – заткнуть, отдавить, оторвать мать от Гульки и хана, вырвать, как из болота, из клея, вещества, что течёт в мать из хана и Гульки, как клей… – А ну иди сюда, пацан! – Сцапал хана за локоть и вырвал у матери, из разжавшейся сразу материнской руки, не почуявшей будто потери, слишком слабой, разбитой, чтоб сейчас его, хана, не выпустить, притянуть к себе взад, не отдать.

Злость на Штепса и гнев на себя самого, на бессильно-послушную малость свою – да какой же он воин, какой же он хан, если даже самой малой частичкой в себе он не может упереться и драться, когда этот вонючий меркит и простой скотовод его возит, волочит по дощатому полу? – тут плеснули горячей водой ему в грудь, и лягнул со всей силы он Штепса – в очень жёсткое мясо, как в кирпичную кладку, забрыкался, почуяв костями в себе, что сейчас этот Штепс как засадит в ответную, но и с этим вот страхом продолжая лягаться в положении лёжа на лавке ничком…

– Слышь, ты чё, сопля, а?! Ты мужик или кто? Ты мужик – значит, должен терпеть! – Штепс давил на плечо и на шею, нависнув и приблизив почти до упора свои зубы, щетину и губчато-ноздреватые щёки, обдавая горячим вонючим дыханием, стойкой водочной вонью, разящей даже сквозь свежий запах пожарного дыма. – Чё ты, бль, ерепенишься? Мать работать должна, на тебя зарабатывать. Чтоб кормить тебя пряниками. Это она вон ничего не понимает: "мама, мама…" А ты должен уже понимать. Мамка ведь вам сказала уже, что сегодня вернётся. И домой заберёт. И сиди, за сестрой вон смотри там, где сказано! Всё! – Отпустил, распрямился, ломанулся назад, за порог мимо матери, что стояла, приткнувшись спиной к косяку, словно Марья-утопленница, – заметался в прихожей, опрокидывая, сбрасывая с лавок железные вёдра и плошки, возвратился с охапкой какой-то стариковской одежды и бросил хану с Гулькой под ноги, рядом с ржавой коричневой печкой-бочкой и огромным котлом, замурованным в гладко-округлые камни, похожие на гигантскую гальку; вот как будто и здесь разгорелся пожар – Штепс забрасывал их провонявшим холодным тряпьём, меховой безрукавкой, овечьим тулупом – как горящее синее море блинами… словно это они были с Гулькой огнём, словно это от них катастрофой растекалось незримое пламя…

– Мама, мамочка, не уходи!.. – Предсказуемо в Гулькином маленьком теле сработал самый главный пока что, единственный у неё механизм – как срабатывает в фильмах чувствительный датчик аварийной системы и взвывает, и длиться, реветь начинает нестерпимая сирена; все так к этой сирене привыкли, так она уже всех истерзала, двух вот этих замотанных, загнанных взрослых, что сейчас уже больше не резала. – Мама, стой! Ну куда ты уходишь?! Здесь страшно!

– Ну чего ты стоишь?! – закричал Штепс на мать. – Ну, орёт! Пусть орёт! Поорёт и перестанет!.. – И сорвался, как лошадь из горящей конюшни…

Мать подняла на хана с Гулькой закричавшие глаза – что-то вспыхнуло в них отсыревшей спичкой сквозь мутную наволочь – и рывком отвернулась – сбежать, больше всего боясь не отбежать на убивающее звуки расстояние; Гулька кинулась следом, но запуталась в тряпках, запнулась и упала на груду стариковской одежды, захлёбываясь воем; простучали и смолкли за порогом шаги, и дощатая дверь, обрубая все звуки, туго-натуго села, как вбитая и дожатая крышка, на место.

Тишина состояла из визга и рёва, Ордынский привык: детский крик был его тишиной – как в горячем цеху у литейщиков что-то непрерывно рокочет, гремит, пережёвывающе лязгает. "Мы сейчас с нашей Гулечкой ножки посмотрим, дядя доктор сейчас нас полечит" – отогретая девочка, бабка с изначальным, светящимся молоком изнутри, чистым, как первый снег, крепким, гладким лицом в крике скалила нижние зубки и резала каждого, глядя прямо Ивану в глаза с ненавидящим, непримиримым упором, не умея сказать того огромного по силе несправедливости, что делается с ней. И это был обычный взгляд страдавшего ребёнка, переполняющие боль и гнев в котором, как правило, не равносильны мере отнимаемого, – ничего страшного: вестибулярная шваннома, пилоцитозная астроцитома с распирающей голову утренней болью и проходящими слепыми пятнами в глазах, вот просто режущийся зуб, вот просто воспалившееся горло с ангинозными миндалинами, просто ребёнок этого не понимает, может только испытывать и чувствует: не уместит и сдохнет сейчас от разрыва; смотрит такими гневными глазами и орёт, даже когда ему надкалывают палец для высасывания крови. Но сейчас – этот взгляд его жёг, но сейчас: то, что было у девочки ниже колен и – тем более – щиколоток, было равновелико непрощающей силе упора в глазах; там ступней не осталось – были резко синюшные шишки, без пузырей уже и мраморными пятнами – без обмана! в кость девочке! в ткани! 4-я! Выше от щиколоток к коленям – сине-багровые, надутые кровью и гноем волдыри; он смотрел на границу меж сожравшим беспомощную человечью малость отёком и нетронутой снежной, нежной кожей, приводившей всегда его в трепет, приводившей его в благодарность, в изнеживающее восхищение силой Творения, когда трогал у собственной девочки – складочки, попу: вот такому не должен никогда повредить человек.

Назад Дальше