Господи, Господи, как давно это было! Как разметала их неумолимая судьба! Мендель Меламед и Фейга Меламед-Гандельсман на веки вечные упокоились в осенних слякотных перелесках под Вильнюсом, литовским Иерусалимом, а он, их сын, живой и здоровый, через истерзанную Польшу и Францию добрался до Израиля, где родил на свет близнецов, похоронил жену и сейчас, оставшись один с нажитым и никому не нужным добром, терпеливо дожидается, когда какая-нибудь жалостливая Хана-Кармелитка или добросердечный Моше Гулько сообщит о его кончине в местный полицейский участок.
Смерть издавна дышала Меламеду в затылок. Ее ангел неотступно ходил за ним, как сборщик податей за злостным должником, не давая забыть о неминуемом истечении срока. Но Жак не робел перед ней и старался перехитрить ее.
Он и сейчас не боялся смерти… Если чего-то и в самом деле боялся, то только того, чтобы не смалодушничать и не сдаться ей без боя. Может, потому он никак не мог себе ответить на терзавший его вопрос, когда же было страшней - тогда ли, когда он, полуголодный, озябший, озверевший от ненависти, мстил в Рудницкой пуще за своих родителей Менделя и Фейгу Меламедов, или сегодня, когда смерть по-кошачьи ластилась к нему, замурованному в этой уютной, похожей на мавзолей квартире, спала с ним в одной постели, гуляла в обнимку по набережной у Средиземного моря, ездила к доктору Липкину, играла в шахматы, ела за одним столом, участливо подносила в розеточке американские пилюли. Отсутствие ответа приводило его в замешательство, но Меламед утешал себя тем, что смерть, наверно, и есть самый внятный ответ на все вопросы, накопившиеся за жизнь. Какой же смысл задавать их себе у последнего порога.
- Ты спрашиваешь меня, почему нас на свете так не любят? - зачастую вспоминал Жак мудреные поучения отца. - Наверно, потому, что мы, евреи, каждый Божий день донимаем мир своими каверзными вопросами, на которые ни у кого нет ответов. Например, где равенство, где справедливость? Для чего Господь Бог дал нам два глаза и один желудок? Для того ли, чтобы мы больше видели и меньше ели? Зачем Вседержитель нас вообще сотворил? Неужто только ли для того, чтобы мы плодились и размножались и в промежутках работали, не разгибая спины? У какого умника искать ответ? У тебя? У меня? У нашего соседа Менаше, который спит в обнимку с Торой чаще, чем со своей благоверной? Когда-то я думал, что все ответы у Всевышнего за пазухой. Но, оказывается, и у Него за пазухой пусто.
Жак и на более простые вопросы затруднялся ответить. Саднило от неловкости, когда он тщился вспомнить, как в точности выглядели прадед и прабабка его внуков - Мендель Меламед и Фейга Меламед-Гандельсман. Что будет, если у него об этом спросят его белобрысые Эдгар и Эдмонд, с виду типичные арийцы? Сумеет ли он словами нарисовать портрет своих родителей? Ни на стенах, ни в толстых кожаных альбомах с витиеватыми виньетками не было ни одной фотографии Менделя и Фейги Меламедов. Они редко фотографировались, считая зазорным и накладным тратить деньги на никчемную панскую забаву. Уж как их Господь Бог нарисовал, в таком виде они и пребудут до конца дней. В родительском доме, в пограничном с Польшей Людвинавасе до войны над комодом висел большой свадебный снимок - хупа, испуганный жених Мендель, кудрявый, стройный, в черном, лоснящемся, как подсолнечное масло, сюртуке и бархатной ермолке, и прищурившаяся от счастья невеста Фейга в белом подвенечном платье, с увесистой, уложенной кренделем косой. С другой фотографии, взятой в дубовую рамку, во все глаза на молодоженов глядел смешной, коротконогий карапуз - Жак - в панамке, с голой попкой. Все это сгинуло там, за тридевять земель. В письмах к дальним родственникам, осевшим в Париже, Сан-Франциско и Йоханнесбурге, Жак упорно расспрашивал, не сохранились ли случайно у них дубликаты этих старинных, выцветших от времени дагерротипов. В их поиски он отважился впрячь даже своего племянника-хвата, летавшего во все страны, где по его, Яшки, убеждению, все поголовно должны пивать фирменный венесуэльский кофе. Жак надеялся на то, что, может, ему, этому везунчику, улыбнется удача, и он отыщет у внуков тети Ривы - сестры Менделя Меламеда или у Шимона - брата Фейги Меламед какую-нибудь семейную фотографию, сделанную в довоенном фотоателье Бауласа в Каунасе, где в хоральной синагоге венчались родители и где он, Жак, без малого восемьдесят лет тому назад первый раз - не свистом, а петушиным криком в Еврейском роддоме - возвестил о своем пришествии на эту грешную землю. Париж и Сан-Франциско, Йоханнесбург и Каракас не обнаружили ни счастливого жениха в черном сюртуке, ни застенчивую невесту с уложенной на затылке косой, ни карапуза со сдобной трефной задницей. Дядя Шимон, шутник и повеса, то ли в насмешку, то ли в утешение прислал Жаку из Калифорнии смонтированную цветную фотографию, изображающую его в смокинге и в лакированных ботинках, а рядом - президент Ричард Никсон с незабываемым боксерским оскалом.
Как ни насиловал он свою память, облик отца и матери оставался размытым и невнятным, и чем дальше, тем больше. Жак ловил себя на мысли, что уже почти забыл, как они выглядели. Они с каждым годом все больше затуманивались, зачернялись, сливаясь в едва различимое пятно, и Меламеда всякий раз, когда он вспоминал о родителях, обжигало стыдом и виной, что в тот роковой сентябрьский день сорок третьего его не было рядом с ними. Хотя чем он им мог помочь? Разве что прикрыть их на краю ямы своей грудью, чтобы через мгновенье самому туда упасть, исклеванному пулями. Ему в тот день просто повезло - он не ночевал дома и опоздал часа на два к собственному расстрелу. С тех пор, где бы он ни был, его преследовала одна и та же жуткая картина: полицейские врываются в затхлый подвал на Мясницкой, сгребают с рабочего стола к себе в карманы все часики и лупу, выволакивают отца и маму на исхлестанную ливнем улицу и под вой ветра, треплющего бессмысленную намокшую картонную вывеску "Мендель Меламед - прием в починку и выдача часов до комендантского часа", пришпиленную к входной двери большой булавкой, уводят на смерть.
В тот слякотный день Жак, к счастью, задержался на Доминиканской у своего одногодка - водопроводчика Шмулика Капульского, жившего недалеко от костела, - ночами напролет они тайно обдумывали план побега из гетто по городской канализации. Возвращаясь поутру домой, Меламед еще издали, на углу Мясницкой и Стекольщиков, увидел полицаев, загонявших кого ни попадя - лишь бы был еврей - в кузова грузовиков, и опрометью бросился не к родителям, а к храму, где он, огненно-рыжий, похожий на литовца, успел затесаться в толпу богомольцев, чтобы вместе с другим гонимым евреем - Ешуа из Назарета - переждать облаву. Меламед окаменело стоял за скамьями, наблюдая за тучным, медлительным ксендзом; за взлетами тяжелого кропила; за своим библейским соплеменником, раскинувшим над алтарем приколоченные к огромному кресту тонкие, детские руки; за богомолками, осенявшими себя крестным знамением и разглядывавшими исподлобья новичка-прихожанина. Чтобы не вызвать подозрения, Жак стал что-то бессвязно шептать непослушными губами.
Когда месса и облава закончились, Жак по хлюпающим лужам, через темные проходные дворы пустился к дому, влетел в разграбленный подвал, и, окоченев от вопиющей, заполненной только его дыханьем пустоты, не раздевшись, рухнул на кровать. В пульсирующей, словно свежая рана, тишине он вдруг услышал тиканье чьих-то оставшихся на отцовском столе часов, которое с каждой минутой нарастало и усиливалось, - казалось, тикал низкий, в лишаях плесени, потолок; тикали ободранные стены; тикала набитая соломой подушка; тикал пахнущий медленным увяданием воздух за разбитым окном. Тикал и сам Жак, и, спасаясь от этого пронзительного тиканья, до боли зажимал руками уши и скулил, как собака, у-у-у-у-у-у...
Уже тут, в Израиле, к нему через толщу времени иногда прорывались и это тиканье, и это звериное у-у-у-у-у... Просиживая часами в вечереющей гостиной вместе с вещуньей-кукушкой, Жак старался воссоздать в памяти облик родителей, точно так, как дети из раскрашенных в разный колер кубиков собирают игрушечный поезд; в его воспаленном воображении возникали и воедино складывались продолговатая голова отца; высокий гладкий лоб, не разлинованный морщинами; пышная, раввинская борода, которую он, колдуя над часами, по обыкновению поглаживал, словно пушистого котенка; карие, навыкате, глаза; лупа в худой поросшей рыжими волосами руке; хрипловатый, тронутый ржавчиной голос; пухлые щеки мамы; широкий, смахивающий на клюв уточки нос; черные, вразлет, брови; поношенный салоп со слюдяными сосульками пуговиц. Вот-вот, казалось, заскрипит массивная дверь, и родители неспешно войдут в гостиную, Жак подскочит из кресла, кинется к ним, обнимет маму, усадит ее рядом с собой, накроет шерстяным пледом ее больные, изъеденные ревматизмом ноги, но через минуту-другую все то, что удавалось слепить и соединить, вдруг начинало распадаться, отделяться от целого, рассыпаться; и в сумраке - Жак не любил рано зажигать свет - высвечивались только горящие глаза мамы, и откуда-то, не то из подвала на Мясницкой, а может быть, из могильного оврага под Вильнюсом, доносился озабоченный голос отца: "Янкеле! Где ты, Янкеле?" Кроме отца и матери, его никто больше так не называл. Ни в Польше, куда он в сорок четвертом бежал из Рудницкой пущи, ни в Париже, где на пути в Израиль он два года подряд подметал улицы и мыл на бульварах витрины. Хозяйка бистро - вдовица Селестина, питавшая нежные чувства к изголодавшемуся еврею-подметальщику, в любовном пылу офранцузила его имя, а впоследствии, когда его со спецзаданием командировали в Парагвай, он, с легкой руки начальства, и вовсе стал "французом" - Жаком Пассовером.
"Где ты, Янкеле; где ты, Фрида; где вы, Шмулик и Моси, Хаим и Нохем, товарищи и однополчане, павшие в боях за Иерусалим?" Каждый вечер в пустой, укутанной в сумрак квартире на Меламеда обрушивались эти "гдегдегдегдегдегдегде?", и раз за разом тишина выстраивала в печальный ряд тех, кого если и можно было еще где-то найти, то только на кладбище.
Раньше, до операции на сердце, Меламед ездил к жене на кладбище в Ришон ле-Цион на красном, юрком "Фольксвагене", подаренном близнецами к какому-то его юбилею; порой он даже добирался на другой конец Израиля - в Беэр-Шеву и Мицпе-Рамон, Нагарию и Цфат, чтобы помянуть рюмкой водки и невольной слезой друзей, павших в войнах с арабами. Но с тех пор, как доктор Липкин, дальний родственник опального наркома иностранных дел Литвинова, смещенного Сталиным с поста за недоверие… к Гитлеру, строго-настрого запретил ему садиться за руль, Жак отправлялся на кладбище на рейсовых автобусах, а иногда его выручал друг Моше Гулько, личный, как шутил Меламед, шофер, регулярно возивший своего соседа "на техосмотр" к весельчаку и балагуру Александру Липкину в Тель-Авив, в центр кардиологии, на улицу Друянова, а в день поминовения - на могилу к Фриде.
Так уж вышло, что письмо с приглашением в Литву и звонок Эли из Америки как раз совпали с очередным "техосмотром" у Липкина, который поневоле стал для Меламеда главным регулировщиком всей его вдовой и безвкусной жизни. Вынужденный жить не по еврейскому и не по григорианскому календарю, а по кардиологическому - от одного визита к врачу до другого, - Меламед согласовывал с ним каждый свой шаг. Посоветует Липкин, ради его, Жака, здоровья, взять в жены китаянку, он тут же обойдет все китайские рестораны в Тель-Авиве и, если таковую не отыщет, то первым же рейсом вылетит за узкоглазой невестой в Пекин или Шанхай.
Меламед надеялся, что весельчак Липкин поможет ему отказаться от поездки, настоит на том, чтобы он остался дома, не подвергал свое здоровье риску. Ни к чему, мол, сердечнику подобные нагрузки и эмоциональные встряски. Но уверенности, что доктор его поддержит, у Жака не было. Вдруг Липкин к своему обычному, сдобренному подбадривающими улыбками заключению: "Я вами, Меламед, очень доволен", прибавит: "Поезжайте, дружище, поезжайте! Вспомните молодость... Литва - прекрасный край. Я туда не раз в отпуск ездил. Очень даже рекомендую!" И вытаращит на него свои черные, плутовато сверкающие из-под массивных очков глазища. Что тогда? Изворачиваться? Врать? Ссориться с детьми? Строить из себя безнадежного инвалида? Раз откажешься, два, и близнецы тебя совсем из списков вычеркнут.
В условленный день Моше Гулько подкатил к дому на Трумпельдор свой "Фиат", вышел из машины, достал пачку "LM", закурил и, не теряя времени, принялся протирать ветровое стекло. Жак почему-то задерживался, и его "личный шофер" трижды посигналил.
- Прости. Кто-то молится перед посещением доктора, а я должен пописать, - спустившись, отрапортовал Меламед и забрался в автомобиль.
- Ничего не забыл? - спросил по-бабьи заботливый Моше. - Кардиограмму, результаты анализов…
- Взял, - хмуро процедил Жак, показывая черное портмоне. - Тут все мое состояние: холестерол, сахар, кровь.
- А ты что сегодня такой мрачный? Неприятности?
- Наоборот... Приятности. Дети в Литву зовут.
- Так чего ж ты? Радуйся!
- Сил, Моше, для радости нет. Для нее их нужно не меньше, чем в горе.
"Фиат" рванул с места и стал выделывать в переулках головокружительные танцевальные па.
При въезде в Тель-Авив они попали в пробку. Вереница машин запрудила всю набережную и двигалась, как стадо с деревенского пастбища - кучно и понуро. Моше открыл окно и, стряхивая на раскаленный асфальт пепел, молча истреблял одну сигарету за другой. С моря дул синий, шипучий, как пламя примуса, ветер; по теплому небу сиротливо плыло похожее на бисквитное пирожное облако. Меламед сидел на заднем сидении и, глядя на шаловливые волны, набегавшие на берег, думал о том, что, если Липкин не отсоветует лететь и даст увольнительную на следующие три месяца, то ему от поездки в Литву не отвертеться.
3
Той же приморской дорогой Жак на новехоньком "Пежо" возил к профессору Пекарскому Фриду. Первые признаки ее странной болезни насторожили и обеспокоили Жака, но поначалу он не придал им должного значения. Мол, с кем не бывает - с годами все покрывается ржавчиной - ржавеет и память. Не такая уж это беда, если к старости вдруг начинаешь что-то забывать, путать адреса и номера телефонов. С неизбежным приходится мириться. Но Фрида была не дряхлая старуха, а, что называется, женщина в самом соку - в ту пору Господь, как шутил Меламед, в своем вековом журнале ей только-только две пятерки поставил. И вдруг такая напасть - совсем еще нестарый человек не в состоянии вспомнить, как зовут самых близких людей - мужа, детей, внуков.
- Я - Жак. Жак! - с каким-то отчаянным терпением объяснял ей Меламед, надеясь, что своей настойчивостью достучится до ее поврежденной памяти. - Я не Йоси, родная, и не Эхуд. А внуки твои не Моти и не Йонатан, а Эдгар и Эдмонд. Понимаешь?
Фрида таращила на него свои вишневые глаза, безостановочно кивала головой и беспомощно-виновато улыбалась.
От ее улыбки и бессмысленного согласия у Жака к горлу подступала постыдная тошнота и немели губы. То была, как ему казалось, улыбка самой судьбы - судорожная, отрешенная, предназначенная всем и никому.
До поры до времени Меламеду удавалось скрывать от посторонних свой страх и смятение. О загадочной, обрушившейся на него беде не знали не только близнецы (чем они на расстоянии могли ей помочь?), но и соседи. Жак редко появлялся с Фридой на людях, повсюду сопровождал ее, как телохранитель; взял на себя все хозяйственные заботы: готовил еду, выключал, если отлучался из дому, газовую плиту, ходил по магазинам. Но беда все-таки выплеснулась наружу; о ней заговорила вся улица; падкие на дворовые сенсации соседи, завидев его с тележкой, груженной снедью, начинали переглядываться и перешептываться, и Меламед решил не медлить, больше не полагаться на семейного врача, а отвезти Фриду в Тель-Авив и показать специалисту.
Кабинет профессора Пекарского, признанного светила в медицинском мире, находился на улице Кремье, поблизости от пиццерии, где после демобилизации Меламед работал развозчиком пиццы и где - что за коленца выкидывает искусница-судьба! - подавальщицей служила смазливая девчонка, которая избегала не то что знакомств, но даже разговоров с мужчинами.
Щеголявший доблестной, вымокшей в боевом поту гимнастеркой и солдатским беретом, засунутым за погон, Жак подкатывал на стареньком вонючем громовержце "Харлей-Дэвидсоне" к застенчивой, в темно-синем платьице и белом передничке, официантке, похожей на гимназистку, и, притормозив на тротуаре, пытался разговорить ее, а если повезет, то и назначить с недотрогой свидание. Но та на его уловки не поддавалась, опускала голову и убегала к поварам на кухню.
Не привыкший к такому сопротивлению, Меламед не сдавался и усиливал на гордячку натиск.
- Говорить хоть ты умеешь? - украсив свой птеродактиль пропахшими бензином гвоздиками, Жак подруливал по тротуару к застеленному клеенкой столику, с которого хмурая подавальщица убирала объедки и окурки.
Но она и на кивки скупилась.
- Мне доложили, что тебя зовут Фрида. В стране третий год. Не замужем. Правильно?
Фрида как ни в чем не бывало продолжала собирать со столиков посуду.
- Может, ты, милая, ещё и моя землячка? Из Литвы?
- Из Дахау, - выдохнула она.
- Альцгеймер, - тихо сказал Пекарский Меламеду, пока Фрида безучастно одевалась за ширмой.
- Живешь в Тель-Авиве? - Жак схватил букет, нанизанный на руль "Харлей-Дэвидсона", молодцевато поправил ремень, положил цветы на столик и своими огромными ручищами неуклюже принялся сгребать алюминиевые миски, пепельницы и расставлять стулья.
- В Лоде.
- Одна?
Он почему-то не сомневался, что она сирота.
- Одна? - переспросил Меламед.
- На сегодня все ответы проданы, - не растерялась она.
- А завтра они поступят в продажу? - допытывался он, как будто речь шла о пицце по-мароккански.
- Завтра будет видно...
Подобие улыбки на лице Фриды обнадежило демобилизованного сердцееда.
- К великому сожалению, я вас, господин Меламед, обрадовать не могу, - пробасил Пекарский, протягивая Жаку рецепт,. - Ваша жена очень серьезно больна. Эту болезнь медицина, увы, пока не в состоянии исцелить, она может ее в лучшем случае только замедлить. Постарайтесь не подчеркивать ее отклонения и нелепости, ведите себя с ней так, будто госпожа Меламед совершенно здорова. Не фиксируйте ее промахи, не раздражайтесь из-за ее забывчивости, никуда не отпускайте одну. Не скупитесь, как в молодости на ласку, когда, прошу прощения, вы ее плотски желали…
- Могу каждый вечер отвозить тебя на своем драндулете с работы домой… в Лод, - предложил Жак. - Могу и на работу. Утром. Что мне стоит - встаю рано, бачок у меня всегда полнехонький. Да и сколько тут от моей Ор-Еуды до твоего Лода? Сущие пустяки, - соврал он без запинки. Не соврешь - не охмуришь.