Жак Меламед, вдовец - Григорий Канович 7 стр.


Наконец пришла очередь Меламеда, и он протянул в окошко свой заграничный паспорт. Миловидная проверяльщица в опрятной гимнастерке с каким-то значком на лацкане несколько раз придирчиво скосила на снимок свой бдительный взгляд, затем столько же раз перевела на того, кто на нем был изображен, и, видно, удовлетворившись сравнением, вежливо сказала:

- Пожалуйста.

Она вернула паспорт, открыв Жаку, приговоренному полвека тому назад в Вильнюсе к смерти, путь в Литву.

На остановке такси Меламед сел в первую попавшуюся машину и, бросив водителю "Гостиница "Стиклю", прильнул к боковому стеклу.

Таксист слушал Майкла Джексона.

Юркнув под железнодорожный мост и свернув у костела Острая Брама к базару, такси под любовные всхлипы и заклинания прославленного Майкла въехало на Завальной в колонну, медленно и нестройно двигавшуюся под конвоем к вокзалу. Жак сразу же увидел в ней себя, девятнадцатилетнего, с желтой латой на спине, остриженного наголо, в задубелой полотняной рубахе и широких штанах, а рядом, в том же четвертом ряду, - Шмулика Капульского в заштопанном свитере и в шапке с треснутым посередине козырьком. Время от времени конвоиры вскидывали вверх свои автоматы и, заглушая голосистого Джексона, покрикивали:

- Быстрей! Быстрей! Коли вам еще жить охота! Не в синагогу же плететесь!..

Старая "Волга", переделанная в такси, рассекала колонну, но Меламед ничего, кроме Хоральной синагоги, вокруг не узнавал - все было перестроено, перекрашено, перемещено. Казалось, он попал в другой город, где само время было расколото на части, которые сталкивались, сдвигались, сближались, соединив несовместимое, чтобы через мгновенье снова распасться и разлететься. Меламеда против его воли перебрасывало из одного измерения в другое, из сегодняшнего дня на десятки лет назад: из такси, полностью отданного во власть альбиносу Джексону, - в колонну, счастливую в своем несчастье только тем, что гонят ее не к гибельным пригородным оврагам и перелескам, а на товарную станцию разгружать уголь или менять пришедшие в негодность рельсы и шпалы.

Еще на Трумпельдор он готовил себя к тому, чтобы не давать волю своим чувствам, не поддаваться слабости и не окунаться с головой в то, что давным-давно миновало. Прощание с прошлым, уговаривал он себя, не означает прощания с жизнью. Ведь от воспоминаний, самых горестных и скорбных, никто еще не умирал. Правда, острослов Липкин относил безудержную склонность к раскопкам прошлого к разряду опасных, но не смертельных заболеваний и признавал, что течение их порой бывает очень тяжелым. Но как Меламед себя ни уговаривал не развинчиваться, не обмякать, а все воспринимать, что называется, холодным рассудком, его мучило предчувствие, что поездка в Литву обернется для него испытанием, которое он вряд ли выдержит. Стоило ему ступить на землю Литвы, как у него окрепло тревожное ощущение, что с ним что-то обязательно случится. Ему казалось, что это не Эли и Омри заставили его покончить с отшельничеством и сесть в самолет, а сама судьба вытолкнула из дому, чтобы вернуться в Литву и лечь рядом со своими никем не оплаканными родителями.

- "Стиклю", - скорее неумолчному Джексону, чем Жаку сказал таксист.

- Сколько с меня? - спросил Меламед, удивившись тому, что в опустошенных закоулках памяти еще сохранились черепки литовского языка. Последний раз он в жемайтийском исполнении слышал вживе литовскую речь в сорок третьем из уст того веснушчатого забияки-конвоира. (Интересно, жив ли?)

- Двадцать четыре лита.

- Литов у меня покамест нет. Можно долларами?

Таксист кивнул.

За шесть долларов водитель довез его до гетто - гостиница находилась на стыке самых густонаселенных его улиц - Стекольщиков и Мясницкой, Немецкой и Рудницкой. Меламед расплатился с поклонником Джексона, хлопнул дверцей и, как в американских детективах, профессиональным взглядом окинул окрестность. Вокруг в этот ранний час не было ни души. Только бездомная кошка со вздыбленной шерстью и обрубленным хвостом скреблась лапками о подворотню и жалобно мяукала, надеясь, что кто-то ее, голодную, впустит.

В двухстах метрах от выкрашенных в ядовито-желтый цвет ворот начинались щербатые ступеньки, по которым Меламед каждый день после выгрузки вагонов спускался в свой подвал и под вздохи мамы смывал с себя въедливую угольную пыль. Жак постоял в раздумьи и направился не к гостинице, а к своему прежнему жилищу, но возле ворот что-то его остановило - то ли до прибытия сыновей он решил не своевольничать и, дождавшись их, установить время и очередность посещений всех памятных мест, то ли не рискнул в одиночку подвергать опасности свое здоровье. Мало ли что может случиться - сожмет, и второй раз до верхнего кармашка с "противопожарной" таблеткой не дотянешься. Кошка уловила его замешательство, бросилась к нему, ткнулась замурзанной мордочкой в штанину, благодарно замяукала, и Меламед, как бы отрабатывая незаслуженную им благодарность, торкнулся в ворота и распахнул их - мурка прыгнула в каменную горловину подворотни и скрылась.

Измученный бессонницей и ночной пересадкой в Варшаве, Жак счел за благо отложить до полудня хождения по городу и отдохнуть - побриться, принять душ и, если удастся, смежить на час-другой воспаленные веки. Кукольная регистраторша в муаровом платье, на котором красовался жетон с королевским именем "Диана", встретила его с дежурным гостиничным радушием, вручила ключ и на сопротивляющемся английском сказала:

- Пожалуйста, на второй этаж. Счастливого Вам проживания!

- Aciu.*

В холле было пусто, и Диана, млея от скуки, видно, жаждала общения.

- Вы говорите по-литовски?

- Когда-то говорил.

- Как приятно.

Она собиралась умножить свои похвалы, но Жак откланялся и поднялся в свой номер.

Номер был и впрямь роскошный - с минибаром, телевизором, безразмерной кроватью, удобным письменным столом и голубым джакузи. В таких номерах в европейских и южноамериканских столицах Меламед когда-то, выполняя спецзадания, останавливался под вымышленным именем - Жак Пассовер. Рассовав по полкам и ящичкам свое добро и подарки, Жак разделся, сунул ноги в легкие шлепанцы, вошел в ванную и стал шумно и смачно плескаться.

Посвежевший, раскрасневшийся, он лег на кровать, накрылся чистой, хрустящей, как первый снег, простыней, и попытался уснуть. Но сон не шел. Под отяжелевшими веками мельтешили разные картины, мелькали чьи-то лица, скорей похожие на посмертные маски; то исчезая, то снова возникая, перемешивались обрывки разговоров и речей, клочья чувств и мыслей, и Жаку чудилось, что всего этого вообще не было, что он это придумал, что только бездомная кошка, осаждавшая подворотню, и регистраторша Диана с ее круглосуточным радушием были неопровержимо реальными, невымышленными существами, а все остальное - фикция, призраки, наваждение. Да и сам он уже давно был одним из таких призраков, приехавшим из-за тридевяти земель в поисках себе подобных.

Неизвестно, сколько бы он провалялся в таком раздерганном состоянии, если бы в номере не раздалось громкое треньканье. Накинув на себя простыню, Меламед кинулся к телефону. От волнения трубка выскальзывала из рук, простыня падала с плеч, но он и не старался удержать ее - стоял в чем мать родила и голый повторял:

- Я… Я… Что случилось, Омри?

- Ровным счетом ничего, - проворковал сын. - Нам просто, пап, захотелось узнать, как ты долетел? Как твое самочувствие?

- Долетел хорошо. Самочувствие нормальное, - как космонавт, докладывал Меламед.

- Нормальное или хорошее? - требовал ответа Омри.

- Хорошее… Патология в норме… Что у вас?

- Все о'кей. Завтра наш десант в полном составе высадится в Литве. Береги себя. Никуда один не ходи и не езди… Дождись нас. Слышишь?

- Слышу… - выдохнул Жак. Надо было радоваться, благодарить Бога, что дети о нем беспокоятся, но радость была какая-то натужная, головная, не затрагивавшая сердце. Меламед положил трубку и почувствовал, как у него на глаза вдруг навернулись слезы. Сначала они застыли в глазницах и только замутили взгляд, но потом легко и вольно потекли вниз по щекам, по шее. Жак тщился понять, отчего он так раскис - неужто от усталости? Ведь плакать он давно разучился - после похорон Фриды не обронил ни одной слезинки и был уверен, что весь их запас вышел, и надо же, тут, в Вильнюсе, ни с того, ни с сего - струйкой по морщинам… Он стоял посреди номера, голый, озябший, в лучах карабкающегося на небосвод неповоротливого северного солнца, сжимая в руке конец простыни и не вытирая глаз, ибо не стыдился того, что от рождения дадено каждому смертному - ни своих слез, ни своей наготы.

6

Когда Жак среди бела дня задернул на окнах тяжелые шторы и, разморенный усталостью, уснул, ему приснилась Фрида.

Она сидела на диване в махровом халате и незрячим взглядом, как гипсовое изваяние, смотрела на большой экран "Хитачи".

- Это ты в Италии… - говорил Меламед, показывая ей ролики об их путешествиях по Европе. - Развалины Помпеи… Колизей… Венеция… Ты в гондоле со своей сослуживицей Ширли… А это - Эйфелева башня. Помнишь, как мы с тобой поднялись на самую верхотуру и заорали: "Бокер тов, Париж!". А это мы в Копенгагене. Наша гостиница "Александер"… Парк "Тиволи"… Стрелковый тир - слева ты… целишься в пехотинца. Узнаешь себя? А это - Букингемский дворец…

Ролики были цветными. Все в них было залито солнцем. Даже пасмурный Лондон…

Фрида не двигалась, куталась в халат, покорно слушала бойкий закадровый голос мужа, и вдруг - такое бывает только в сновидениях - раздраженно сказала:

- Жак! Я не слепая… Я все это уже двадцать раз видела и помню наизусть… Во сне я все прекрасно помню… Все… И без таблеток твоего профессора Пекарского, которому ты платишь за визиты сумасшедшие деньги.

Меламед вздрогнул, заворочался, продрал заспанные глаза, встал, в смятении раздвинул штору, выглянул в окно и ужаснулся: столько дрыхнуть! Что же он ночью будет делать? Небо было усыпано неяркими звездами; внизу, в ресторане, хрипел саксофон; клубилось сладострастное аргентинское танго. Голодный, растерянный, Жак застелил постель, достал из сумки модный бестселлер - биографию Черчилля, но англо-бурская война не надолго разлучила его с приснившейся Фридой. Меламед потушил лампу, растянулся на кровати и, прислушиваясь к любовным стенаниям саксофона, до самого утра пролежал с открытыми глазами, то и дело возвращаясь к странному сновидению.

До отставки Меламед такими глупостями, как толкование снов, не занимался, ему вообще редко что-нибудь снилось, а если и снилось, то он этому не придавал никакого значения, либо наутро все начисто забывал, словно кто-то нарочно засвечивал пленку...

- У меня не то что для сновидений - для сна времени не хватает, - жаловался он и уверял, что даже в молодости, в землянке, на нарах в Рудницкой пуще молил Бога, чтобы Отец Небесный смилостивился и хотя бы во снах оставил ему, Янкеле Меламеду, в живых его родителей; но Всевышний мольбам не внял, ибо свою милостивую длань Он простирал прежде всего над теми, кто молится, а не над теми, кто воюет.

Сновидения - одно страшней другого - обрушились на Меламеда, когда он, по его собственному выражению, стал бездельником и когда Фрида захворала Альцгеймером. Каждое из них, как ему казалось, предвещало что-то страшное и неотвратимое. Эти сны угнетали Жака, и он чем дальше, тем больше стремился найти им какое-то объяснение в хиромантских книжках. Первый старинный сонник с картинками, изображающими дьявола-искусителя и ангелов, по его просьбе раздобыла на польском языке Хана-Кармелитка, ежегодно ездившая в Краков на поминки, а второй, переведенный со старонемецкого на идиш, он сам обнаружил в Яффо в арабской антикварной лавке.

То, что Жаку приснилось в Вильнюсе, озадачило и насторожило его. Неужели во сне у Фриды с памятью все было в порядке, и она впрямь помнила эти незамысловатые кадры, снятые любительской камерой - стрелковый тир в копенгагенском парке "Тиволи", где она подсекла пехотинца несуществующей армии, помнила гондолу в Венеции, и лестницу, ведущую на вершину Эйфелевой башни, и профессора Пекарского, которому он платил сумасшедшие деньги?

Жак спустился к завтраку, сел в углу за отдельный столик и стал лениво расправляться с обильной, противопоказанной ему из-за холестерина литовской снедью. Фрида не отпускала его. Казалось, она примостилась рядом, за тем же столиком и, потягивая кофе с молоком, осыпает его укоризненными вопросами. Что такое память? Благо или Божья кара? Она лечит или калечит? Неужели отлетевшие в небеса души ничего не помнят? Разве мертвые все забывают? Что и кого мы вспоминаем по ту сторону бытия?

Поковыряв огромный, как подсолнух, омлет, Меламед выпил стакан апельсинового сока и - с неотступной Фридой - вернулся в номер. Сон по-прежнему витал над его головой, будоражил и истязал догадками и, чтобы как-то избавиться от его наплывов, Жак надумал позвонить в Каунас однокашнику Абе Цесарке. На другом конце провода долго не отвечали, но вскоре Меламед услышал мощное, трубное "Алло!", и, когда назвал свое имя, в ответ прогремели три пушечных залпа:

- Янкеле! Янкеле! Янкеле! - отсалютовал Аба. - Шестьдесят лет мы друг друга не видели. И еще живы! Живы, черт побери! Здравствуй! - Цесарка не давал Жаку вставить ни одного слова. - Хочешь, я сегодня же к тебе прикачу на своем шарабане? Только не упади в обморок - на меня страшно смотреть: я лысый, как днище медного таза, и толстый, словно у меня под сердцем двойня… А как ты, красавчик?

- Увидишь, - вклинился в образовавшуюся щелочку Жак, пока Цесарка гоготал. - Мои приезжают завтра. Тогда, Аба, и устроим с тобой конкурс красоты. Мы - в гостинице "Стиклю"…

До прилета близнецов оставалось двенадцать часов, и Меламед решил отделаться от поручения Шаи Балтера - передать лекарства и доллары Хацкелю Лахману.

Лахман жил в той части Вильнюса, которую исстари называли Зверинцем. Свое название район получил в позапрошлом веке от цирка-шапито, привозившего в Литву редких зверей из русских лесов и степей и облюбовавшего стоянку на пустынном берегу живописной и томной Вилии. Взяв с собой посылочку Шаи, Меламед через весь город и отправился туда пешком.

Возле костела на Доминиканской, в котором он когда-то вместе со своим соплеменником Иисусом Христом пережидал облаву, Жак остановился и застыл в изумлении. Все тут было, как прежде, в то далекое ливневое утро сорок третьего года - и прочные стены, защищавшие паству от всех мирских грехов и скверны; и устремленный в небо крест; и отражавшиеся в окнах витражи. Казалось, даже расписание богослужений было прежним; только массивная дверь храма была заперта на ключ и на противоположной стороне улицы не извивалась колючая проволока, отделявшая евреев от всего остального человечества.

Глядя на запертую дверь, Меламед поймал себя на мысли, что, не угоди он тогда прямо на заутреню, в битком набитый костел, сгнил бы в свои девятнадцать в гиблых панеряйских ямах. Ему вдруг захотелось постучаться в монастырскую калитку и спросить у привратника, жив ли еще тот ксендз с тяжелым кропилом. Но в последнюю минуту Жак от своего намерения отказался. Он еще сюда придет, и не один, он приведет сюда всю свою "мишпаху" - своих невесток - Беатрис и Мартину, полукровок-внуков и верующих только в удачу сыновей, пусть постоят в боковой нише, напротив алтаря, там, где он, Янкеле, под истошные крики полицаев для отвода глаз осенял себя крестным знамением и просил еврейского Бога, чтобы Он простил ему это кощунство и сохранил жизнь, которая всегда благо и всегда Вседержителю угоднее, чем смерть. Если же окажется, что настоятель помер, он закажет в его память поминальную мессу, а Эли и Омри отстегнут из своих алмазных денег малую частицу и пожертвуют ее для костельных нищебродов и убогих.

Жак шел по городу, в котором, в сущности, не жил. Его, провинциала, под конвоем пригнали из уютного Людвинаваса в Вильнюс и поселили не в городе, а в выгородке, в загоне для двуногого скота. Кроме отведенных для жителей гетто участков, роковой улицы Завальной и железнодорожного вокзала, с которого евреи имели право уезжать только в одном направлении - на смерть, Жак ни разу в другое пространство не попадал. Всё - площади и скверы, холмы и парки, мостовые и реки - было для него "Streng verboten!" Мимо него сновала деловитая, неспешная, красиво одетая толпа; Жак жадно всматривался в нее, пытаясь в ее пестроте и текучести выделить чье-то знакомое лицо, но лица были отрешенными и чужими, знакомой и понятной, хотя и навевавшей невеселые воспоминания, была только неторопливая, изобилующая свистящими и шипящими литовская речь. По обе стороны широкого проспекта Гедиминаса возвышались благоустроенные жилые дома и серые чиновные громады, среди которых вздымалась и та, где немцы пытали мятежного Ицика Витенберга и где ему, дезертиру Янкелю Менделевичу Меламеду, гэбисты заочно вынесли смертный приговор.

- Консерватория Фельки Дзержинского, - наставлял его перед самым полетом Шая Балтер, - расположена рядом с консерваторией настоящей. Всех арестантов допрашивали под звуки скрипок и фортепиано. Как только издали услышишь вальс Штрауса или ноктюрн Шопена, остановись: перед тобой тот объект, который ищешь и в котором тройка отвесила тебе девять граммов свинца. Остановись и покажи ему две увесистые еврейские фиги. Одну за себя и одну за меня. И еще одну за Рабиновича…

- За какого Рабиновича?

- Сидел же там какой-нибудь Рабинович, - огрызнулся Балтер. - Рабинович не мог не сидеть.

Тогда наводка Шаи рассмешила Жака, но как же он был удивлен, когда на подходе к площади услышал доносившиеся из окон обрывки скрипичного концерта Чайковского. Жак остановился и уставился на безжизненные окна охранки.

Внизу на входной двери было выведено: "Исследовательский Центр геноцида литовского народа".

Засунув руки в карманы, Меламед прошествовал дальше, не выполнив наказа Балтера. Наказ наказом, а фигу надо показывать вовремя…

Хацкель Лахман жил один, в небольшом одноэтажном доме, недалеко от караимской молельни - кинассы. Узкая, невытоптанная тропинка вела к дощатой двери с приколоченным почтовым ящиком, из которого торчала свернутая в трубочку еврейская газета и на котором крупными буквами на листке в клетку по-литовски было написано: "Звоните, пожалуйста, громче, извините, что вам не сразу откроют". Во дворе не было видно ни кошки, ни собаки, ни побирающегося под окнами воробья. Только в самой его глубине тихо покачивал ветвями хилый низкорослый клен, напоминавший своей благостной обреченностью мандариновое дерево на Трумпельдор.

Меламед несколько раз дернул цепочку звонка, и на пороге появилась поджарая женщина средних лет - в руке кухонный нож, передник в рыбьей чешуе, волосы растрепаны.

- Я из Тель-Авива, - представился Меламед. - Привез уважаемому Хацкелю приветы и лекарства…

- Проходите, - сказала она и исчезла на кухне.

Лахман сидел, склонившись над какой-то рукописью. В полумгле комнаты, сплошь заваленной книгами, светляками посверкивали его очки с толстыми стеклами в роговой оправе. Старик не обращал на вошедшего никакого внимания, и у Жак подумал, что тот глуховат. Наконец Лахман отложил в сторону увеличительное стекло, которым водил по выцветшей, бог весть какой давности бумаге, и тихо сказал: - Здравствуйте… Садитесь.

Говорил он так тихо, что, казалось, и сам не слышит своего голоса.

- Я привез из Израиля посылочку, - так же тихо сказал Меламед. - Ваш ученик Шая Балтер посылает вам лекарства и триста долларов.

Назад Дальше