Крузо - Лутц Зайлер 9 стр.


Эд наслаждался этим удовлетворением; оно было своего рода чувством собственного достоинства – на миг их всех объединяла общая гордость. Искренняя гордость, которая, пожалуй, шла не столько от характера их работы (рабского труда), сколько от того, что они совершили, по сути, невозможное, выдержали бурю. Ничто не давало им такого отчетливого ощущения общности, как толкучка, авральные часы в разгар сезона, с их сумятицей и напором. Без сомнения, их команда из тех, что защищают свой корабль до последнего, прилагая все силы, всю ловкость, гастрономическую дерзость и те искусства, какими они владели в силу университетской или артистической подготовки. Совершая невозможное, совершая эту огромную, хаотическую акцию, они, очевидно, выполняли кодекс чести, о котором говорил Крузо. Тот кодекс, что связывал сезов друг с другом. Особенное безрассудство, эссенция из гастрономии и поэзии, помогало им держать свой ковчег на плаву, день за днем. И спасать зыбкий остров.

Земноводное

Ровно в 15 часов Эд поднимался по крутой лестнице на обрыв и возвращался в "Отшельник". Подъем вгонял его в пот, тело перегревалось на солнце, ведь ни клочка тени на берегу не найти. Как всегда, он делал небольшой крюк по краю леса, чтобы по возможности пройти незамеченным мимо террасы, где уже сидели первые любители кофе.

– Зачем, зачем, зачем еще ты здесь? – бормотал он себе под нос, когда голышом сидел на корточках на грязном полу судомойни, подставив голову и спину под струю чудесно холодной воды. Смотрел на вереницу раковин, на свое отражение в стали той, где отмокали столовые приборы, – и только потом увидел ноги. Ступни и икры, неподвижно торчавшие из-под раковины, словно конечности покойника. По наклонному полу вода, которой остужал себя Эд, неудержимо стекала именно туда. Он испуганно попросил прощения, то есть буркнул что-то этим ногам, ногам Крузо, ему показалось, он их узнал.

Стоки раковин заканчивались сантиметрах в десяти от пола, вода самотеком сливалась в зарешеченные отверстия. Чтобы во время работы не ходить по щиколотку в вонючей жиже, приходилось постоянно очищать решетки от забивающего их грязного месива; Крузо называл это "прополка", работа еще ненавистнее "римлянина". Эд не понимал, почему Крузо лежит под раковиной так тихо. Может, вообще его не заметил, а стало быть, пока что есть возможность смыться на улицу, подумал Эд, и тут раздался громкий шум. В следующий миг перед ним стоял обладатель ног, тоже голый, обитатель девственных лесов, могучий, блестящий от скользкой влаги. В правой руке он сжимал мачете, большущий кухонный нож. Левой поднимал в воздух сточную решетку, на которой болтался метровый клок слизи. По плечу текла струйка крови; помещение наполнил жуткий смрад.

– Старенький уже, месяца четыре, должно быть, поэтому нужно терпение, – объявил Крузо, разглядывая ком слизи, будто живое существо, на которое давно охотился. Существо сужалось книзу и заканчивалось тонким серым хвостиком. Крузо вел себя, как бы это сказать, воинственно, что ли. Он был воином, доисторическим охотником, очень волосатым, с угловатой фигурой и внушительными габаритами.

– У тебя кровь, – сказал Эд, с облегчением, поскольку нашлась тема для разговора.

Крузо бросил нож, легкий плеск, и вода брызнула Эду в лицо. Охотничье орудие приземлилось в алюминиевой массе столовых приборов, что, тускло поблескивая, покрывала дно раковины, будто сокровище, взять которое не рискнет ни один человек на свете. Потом он протянул над раковиной окровавленную руку и посмотрел Эду в глаза. Взгляд был как у разведчика, взгляд из других, давних времен, когда он еще жил в индейском шатре или как член банды планировал налеты, под строжайшим секретом, взгляд доверительности.

Порез неглубокий. Пока Эд осторожно промывал руку, очищая от крови кожу и волоски, холодная жижа с хвоста капала ему меж пальцами ног, но он не отодвигался. Словно завороженный естественностью, с какой Крузо пользовался его услугами. Чем-то это было ему приятно, и куда больше, чем он осознавал. И ни их нагота, ни тем паче вид его гениталий тут ни при чем. Скорее уж другое: Крузо определенно доверял ему, считал, что может его использовать.

Хвостатая добыча наверняка весила немало; она слегка подрагивала в поднятой руке Крузо, которая тоже подрагивала. Походила она на какое-то земноводное или на огромную личинку земноводного, готовую с минуты на минуту обернуться огромной жабой, выбить решетку своим ослизлым горбом и во время работы кусать их за лодыжки.

– Лопата стоит у двери в подвал, – сказал Крузо. На сей раз голос его был чересчур близко, фраза прозвучала неразборчиво, так что Эду пришлось еще раз как следует сложить эти слова и произнести поодиночке.

– Лопата, – уже повторял Крузо, оскалив крупные зубы, словно стараясь артикулировать четче. Но прозвучало это в точности, как если бы он сказал "кофе" или "блюдце". Крузо не дикарь, а прямая противоположность дикарю, голый в судомойне, с неведомым зверем на крючке. Крузо – человек терпеливый.

– У-двери-в-подвал, – повторил Эд, поспешно обернув бедра посудным полотенцем.

Закопали они земноводное у опушки, но в пределах участка, который Крузо называл "травным огородом". Крузо, закутанный в старого розового "римлянина", сказал, что лучшего грибного места на свете не сыщешь, "четыре сорта и восемь разных трав". А затем приступил к инструкциям. Как палкой сбить земноводное с решетки. Как выколачивать решетку об дерево (определенное дерево, Эд заметил по повреждениям коры), до тех пор, пока не выскочат все застрявшие там остатки и т. д.

Впервые Эд уловил в речи Крузо что-то вроде диалекта. Отчасти похоже на швабский, а в сущности, архаическая смесь разных говоров. Так он говорил редко, только когда забывал следить за собой.

Эд старался изо всех сил. Пока копал, полотенце съехало с бедер. Не прерывая работы, он отставил ногу, отправил полотенце вбок, в лесную траву. Сам не знал, почему так надо. Ощущал свои гениталии, но в эту минуту важнее было кое-что другое. Босыми ногами лопату в песчаную почву не очень-то вгонишь – больно. Эд пытался наступать пяткой и давить короткими толчками, знал ведь, как работать лопатой. И от Крузо, который выдирал корни и руками отгребал в сторону песок, эту сложность вряд ли утаишь. Но речь сейчас шла только об одном – делать то, что нужно. И при этом не выказать слабины. Солнце освещало его пенис, мошонка смешно копировала движения копки.

В конце концов Крузо определил земноводное в яму. Лишь теперь Эд заметил огромное количество длинных, явно человеческих волос, которые жилками пронизывали слизисто-серое существо, точно паутина кровеносных сосудов на поверхности только что вскрытого органа. Белокурые волосы отсвечивали на послеполуденном солнце белизной, но попадались и черные, и рыжие. Эд помедлил, будто ему велено похоронить что-то живое, живность (как говорила его мать), но Крузо сказал "лопата", и Эд засыпал земноводное песчаной почвой.

Минута молчания, слышен лишь нарастающий шум прибоя. Сперва он нарастал медленно, потом молниеносно, оглушительно – на бреющем полете над Дорнбушем промчался серый реактивный самолет.

– Здесь замыкается круговорот свободы! – воскликнул Крузо, словно собираясь начать надгробную речь, голос смешивался с рокотом прибоя. – Мы возводим обмен веществ человека и природы к корням много более ранней общности. – В своем розовом "римлянине" он походил на исконного отшельника с фотографии в углу, где они завтракали, недоставало только кошки и ослика. Но сам-то Эд здесь, как раз наклонился, чтобы побыстрее и понезаметнее подхватить с земли свою набедренную повязку.

На обратном пути к "Отшельнику" Крузо говорил о мегалитическом захоронении на Дорнбуше и о кострищах трехтысячелетней давности, однако до сих пор заметных, наверху, на Свантиберге, священной горе, троне какого-то короля… Это слово Крузо произнес на диалекте. Он без труда приноровил свои шаги к размеру "римлянина", шел с достоинством трибуна, тогда как Эд то и дело возвращал свое полотенце на место – на бедрах в самом деле не за что зацепиться.

– Черная Дыра, – произнес Крузо и по наружной лестнице на фасаде "Отшельника" спустился в глубину. Сперва Эд потерял его из виду, потом вспыхнула электрическая лампочка в фарфоровом гнезде, привинченном меж двух чугунных печей. Стекло лампочки покрывала угольная пыль, ее луч освещал кучу разбитых брикетов.

– Выключателя возле двери нет, сперва надо пробраться в потемках сюда, к печке.

Послышался смешок, а может, Эд и ошибся. Рев "Мига" еще гудел в ушах, он поежился.

Напротив печей выстроился ряд разновеликих, наполовину сломанных шкафов.

– Наше вещехранилище, – крикнул Крузо, – а тут – архив! – Он сунул Эду пару брюк в мелкую клеточку, тонких, с тесемкой вместо пояса, таких же, как у молчуна Рольфа и кока Мике. Раньше Эд не стал бы мерить штаны при Крузо, но сейчас примерил. Уж этой-то способности у него не отнять: он чуял, чего от него ждут; чуял, как устроен чужой мир. Порой у него даже случались минуты точнейшего предощущения, он понимал и соответствующим образом поступал, если хотел. Может статься, это своего рода компенсация – за отсутствие некоего качества, чего-то такого, что сближает людей, связывает их друг с другом.

Первая пара оказалась чересчур велика, при второй и третьей попытке Эд тоже выглядел как лилипут в клоунских штанах. Эти этапы назывались примеркой и одеванием. Пятница получал свою козью шкуру. Когда подходящие штаны все-таки отыскались, Крузо накинул ему на плечи длинную белую поварскую куртку. Эд чувствовал взгляд Крузо, сердечное удовольствие.

– Хочу попросить тебя кое о чем.

Вещи пахли затхло, на сгибах были в саже. Эд сомневался, станет ли их носить, но одновременно чувствовал, что удостоен награды – за верную службу, или как это назвать? По спине под курткой бегали мурашки.

– Это очень важно для нашей здешней задачи. Вот я и спрашиваю, можешь ли ты взять на себя одну из печей. Топить надо спозаранку, в шесть утра, и наш завхоз слишком часто забывает. А ты знаешь, как трудно мыть посуду холодной водой, в сущности невозможно…

Пока Крузо рассказывал про печи и оснастку Черной Дыры, Эд представлял себе завхоза Института германистики в его садовой халупе, где весь пол заставлен бутылками, а еще видел завхоза привокзальной гостиницы, который сидел у себя в подвале и выжигал цифры на кубиках, видел и Эбелинга, завхоза "Отшельника" (до сих пор он его не встречал), пьяного в постели, в доме на острове, где он жил со своей матерью. На миг Эд увидел и себя самого: как на занятиях по физкультуре, все завхозы на свете выстроились по росту, он был последним в их шеренге, и над головой у него стояло: "Шесть утра".

Отныне подвал стал его берлогой, его укрытием, полным покоя и уединения. В углу, где штабелями громоздилась старая ресторанная мебель, он разыскал крохотный столик и барный табурет. Вынес их на улицу, щеткой соскоблил плесень и на два дня оставил на солнце. Столик прекрасно поместился в комнате у окна, правда пах он, увы, печалью (гнилью и углем). У табурета Эд отпилил ножки, но по сравнению со столом он все равно остался высоковат.

Затопив печь (дрова должны были хорошенько разгореться, только тогда можно подбрасывать в топку сырой уголь), Эд делал обход. Один из шкафов оказался битком набит маленькими печатками мыла, гостиничного мыла, в некогда белых обертках с тонкой медной надписью "Палас-отель". В следующем, стальном шкафу стояли папки-регистраторы и кассовые книги. Позади стального шкафа, изрядно проржавевшего, но тяжеленного, обнаружилась ниша. Сквозь щель (в руку шириной) виднелся хлам, допотопные гимнастические снаряды, заплесневелая мешковина и цинковая ванна. "Александр Эттенбург называл эту ванну камерой сожжения, крематорием, – сообщил Крузо, словно и это имело значение для Эдовой работы. – Раньше тут была и урна для пепла. Отшельник все подготовил. Дитя природы, далеко опередившее свое время. Он здесь всему дал имена – ущелье Свантевитшлухт, гора Флаггенберг, скала Цеппелинштайн. В конечном счете старикан желал только одного: чтобы его похоронили на острове, но его прах высыпали в море. Островитяне не желают хоронить чужаков в своей земле, по сей день, за редким исключением. Великих вроде Гауптмана или безымянных утопленников".

Завершая обход, Эд зажигал подвальную свечу. В углу, завешенном пластиковыми полотнищами, находилась маленькая квадратная шахта, в глубь которой вели деревянные ступеньки. Эд ставил свечу на пол и начинал собирать со стен улиток. Удивительно, с какой силой они присасывались к гладкому, почерневшему от плесени бетону. Каждое утро все новые коричневые и черные экземпляры, непонятно почему и откуда. Он собирал полную горсть, потом поднимался наверх и бросал их в огонь.

Как выяснилось, изначально шахта была душевой кабиной, и Эд использовал время в подвале на ее восстановление – выскребал из водостока допотопный ил, выбивал накипь из душевой головки. Поначалу вода шла ржавая и тухлая, но немного погодя стало лучше. Арматура скрипела и жалобно взвизгивала, но работала. Некоторое время приходилось стоять по колено в воде, потом датчик уровня заполнения включал насос. Затопив печь и дождавшись, когда вода в котле достаточно нагреется, он мог принять душ – ни с чем не сравнимая роскошь. Помимо луковицы, исключительно его собственное достояние.

В огне улитки светились. Еще раз вытягивались во всю длину, а затем резко съеживались, с легким свистом, будто выпуская из себя воздух.

– Бог знает, откуда они приползают, – шептал Эд в жерло печи. Некоторое время из углей доносился свист, потом он принимался подкладывать брикеты, аккуратно, один за другим.

"Виола"

28 ИЮНЯ

Сегодня Рембо показал мне одну книгу и кое-что прочитал оттуда, называется она "Театр жестокости", издана на Западе. Каждую неделю в гнездышке лежит новая книга, а то и несколько. Наверняка от книжного дилера. Теперь мне позволено использовать гнездышко самому, если есть время. Ведь мы все – община.

Каждый день ровно в двенадцать Эд съедал свою луковицу. Вкупе с молчанием луковый ритуал (будто недоставало только этой координаты) создавал образ скромного чудака, которого особо нечего опасаться и принятие которого было в общем-то неплохим решением. В известном смысле луковица мотивировала его положение в "Отшельнике". Вскоре Эд сделался этаким полюсом спокойствия между галопирующими и декламирующими представителями обслуги, холерическим мороженщиком с его громыхающим ящиком и Риком за буфетной стойкой, который, потчуя всех историями и афоризмами, торговал, так сказать, житейской философией. А вот у Эда за раковиной царили сосредоточенность и раздумчивость. Уже одно это явно сближало его с Крузо, Пятница подле Робинзона, и конечно же никого особо не удивляло, что они все чаще бывали вместе. Хотя дело, как правило, шло лишь о ежедневных инструкциях для Эда, нового судомоя и истопника. Эд удивлялся переменам, вновь поражаясь, что происходит все это не с кем-нибудь, а с ним самим. Временами возникало то стыдливое счастье, что отказывалось вступать с ним в прямую связь, а иногда, совершенно неожиданно, перед глазами вдруг являлась Г. – тут он ничего не мог поделать.

Почему так приятно мало говорить?

Изначально Эд ни о чем подобном не помышлял, но потом понял, что молчание было глубинной составляющей его бегства, так он теперь называл свой отъезд. Он просто нуждался в обособленности, но знал, что ему нельзя быть в одиночестве… Мысленно он по ошибке сформулировал все наоборот, но имел-то в виду именно это: мне нужно место на свете, которое изолирует меня от всего. Позднее он шагал вдоль воды и твердил морю эту фразу, как просьбу, только вот волны были слишком высокие, море шумело слишком громко, а ветер не давал словам сорваться с губ.

Сдержанность помогала ему не обнаруживать свою слабость или неопытность. Он говорил "привет", "да", "точно". "Точно" можно сказать в любой ситуации. "Точно" – наилучший ответ, если кто-то позволял себе шутку или пробовал посмеяться над ним, что на первых порах случалось часто, а затем все реже. Благодаря этому "точно" все происходившее с Эдом просто удваивалось и в удвоении утрачивало важность, лишалось значения. Таким манером можно все быстро принять или, наоборот, отвергнуть. Эду не требовалось защиты, не требовалось окопа. Все, с чем он сталкивался в этом чужом краю, было точно тем, чем было, и только. "Точно" – самое краткое и меткое описание острова. Остров "Точно" лежал посреди его молчания, неприступный.

Из судомойни Эд в конце концов его и обнаружил – радио, которое кок Мике называл "моя "Виола"". Ламповый приемник марки "Виолетта", темный деревянный ящик высоко – не достанешь! – на полке над морозильниками, прямо под потолком кухни; по-видимому, его вообще не выключали. Полка, сделанная из грубых стальных уголков, казалась надежнее стен "Отшельника". Обтяжка динамика заскорузла от древнего жира, в котором светилась зеленым маленькая линза магического глаза. Словно подводка в макияже старой хрычовки, над ней серебром блестело название – "Виола" подмигивала Эду. Подмигивала у него за спиной, когда он склонялся над раковиной. Нередко она вообще пропадала в мутном тумане. В наслаивающихся один на другой отзвуках кухни ее голос становился раздражающе безместным и шел как бы прямиком из призрачных отсветов кухонных плит. По словам кока Мике, "Виола" досталась ему от предшественника, утонувшего при ночном купании, летом 1985-го. Когда они с Рольфом немногим позже взяли кухню "Отшельника" на себя, приемник был включен и настроен на эту самую станцию. С точки зрения кока Мике, больше и рассказывать нечего.

Эда занимала мысль, что радиоприемник – не умолкая – пережил своего владельца. В каком-то смысле его можно было считать голосом прежнего, утонувшего повара, голосом, который долгие годы неустанно изливался на кастрюли "Отшельника", затягивая стряпню пленкой своей бесконечной передачи. На безрассудный миг ему почудился в этом акт сопротивления, возможно, отсыл к некой несправедливости, допущенной давным-давно, ну, вроде руки, что снова и снова высовывается из могилы, фантазировал Эд, меж тем как едкие миазмы моющего средства дурманили голову, и он окунал тарелку за тарелкой в раковину для первичного мытья. Стараясь не сбиваться с ритма, не отставать от Крузо.

Регуляторы настройки отсутствовали, а клавиши цвета слоновой кости, похожие на вставную челюсть, были разбиты. Искалеченная "Виола" принимала в итоге лишь немецкое радио, но зато с неколебимостью солдата, который, несмотря на тяжелую рану, упорно продолжает сражаться. А все то, во что "Виола" с ее неустойчивым приемом, внезапным умолканием или упрямым ворчливым гудением, скрежетом, бульканьем и кашлем (особенно скверными были ее бронхиальные шумы) превращала передачи, сливалось в этакий звуковой фон "Отшельника". Ее бесконечное вещание было дыханием дома, неровным, но постоянным, сравнимым с рокотом прибоя и, по сути, оставляемым без внимания… "Бурчит себе и бурчит", как говорил кок Мике.

Назад Дальше