Он подошел к блондинке с телефонной гарнитурой. Стоял он спиной к нам, и лица его я не видел. Но увидел, как он повел плечом в нашу сторону, и блондинка сразу же взглянула на нас. Казак продолжал говорить что-то, лицо ее все вытягивалось, и, наконец, она опустила голову, произнесла в микрофон несколько слов и поманила нас к себе.
- Веселитесь! - сказал Казак.
Ты знаешь, наверное, как иногда показывают в боевиках солдат, за которыми наблюдают через прибор ночного видения, - их окружает мерцающий ореол теплового свечения. Вот и Казак выглядел так же - причем постоянно. Его окружал ореол насилия. Незримый, но внятный каждому.
- Спасибо, - сказал я.
- Не за что, - ответил Казак.
Мы пожали друг другу руки, он задержал мою в своей чуть дольше, чем следовало, - на пару секунд, быть может, но я успел понять, что противопоставить ему мне нечего.
- Привет моему другу Паоло, - сказал он.
Войдя в клуб, мы увидели танцпол с подиумом, на котором приплясывали трое: две крепкие черные девицы с обнаженными грудями, а между ними лилипут в тигровой расцветки трусиках. Катя указала мне на потолок. Под ним колыхалась парочка голых, обрызганных золотой краской девушек с прикрепленными к их спинам крыльями. Мы направились к бару со стеклянным полом. Им служила крыша аквариума, в котором плавало изрядное количество осетров и две приунывшие акулы. Бар заполняли бесценные женщины и опасные мужчины.
Я заказал три "мохито" плюс три порции сомнительного по качеству суши, бывшего в то время стандартным блюдом всех ночных заведений Москвы. На лице у бармена застыло выражение человека, которому недоплачивают и который, того и гляди, упадет от усталости - такое появляется шумными ночами на лицах всех барменов нашей планеты. - Я ощущал себя так, точно выиграл в лотерею и сижу теперь в "Распутине" среди играющих по крупному людей и их хирургическим путем усовершенствованных куколок, - я, с моей бессмысленной густой шевелюрой, узкой английской физиономией и вторым подбородком тридцатилетнего с лишком человека, который я каждое утро вижу в зеркале, всякий раз заново проникаясь надеждой, что он возьмет да и денется куда-нибудь сам собой. Ощущал себя Личностью, а не пустым местом, которое как раз в это время тащится по Лондонскому мосту в толпе таких же, как он, ничтожеств. Наверное, именно этого чувства от меня и ожидали.
Катя снова принялась задавать вопросы об Англии. Обычные. Существовал ли на самом деле Шерлок Холмс? Трудно ли получить въездную визу? Почему Черчилль тянул со вторым фронтом до 1944 года? Думаю, она была хорошей девочкой - уважительно относившейся к сестре, старавшейся не соступать в своей мини-юбочке с узкой, понятное дело, стези добродетели.
А вот Маша стала расспрашивать меня о моей работе.
- Коля, - поинтересовалась она, - ты только с английскими законами знаком или с русскими тоже?
Я ответил, что изучал английское право, однако и в русском разбираюсь довольно прилично, особенно в корпоративном.
- А в каких сделках ты участвуешь?
Я сказал, что мы работаем главным образом со ссудами, но время от времени и со слияниями компаний либо приобретениями одних другими.
- То есть недвижимостью ты не занимаешься? - Голос ее почти полностью заглушался ухавшей в ритме сердца русской танцевальной музыкой и гомоном головорезов.
Нет, ответил я, не занимаюсь. Я немного знаю вещное право, но лишь ту его часть, которая трактует о долгосрочных арендах коммерческих зданий.
Я понимаю, мне следовало бы уже тогда задуматься о том, чем могли быть вызваны эти вопросы. Но голова моя была занята Машей, тем, как мы с ней вернемся сегодня в мою квартиру, - ну и вопросом совсем иного рода: испытываю ли я то самое, прославленное "настоящее чувство".
Катю ждали на чьем-то дне рождения. Я предложил проводить ее, однако она ответила: не стоит, сама доберусь - и быстро ушла под ранним снегом ветреной русской ночи в сторону Большого театра.
Я предложил взять такси, но Маше хотелось пройтись, и мы направились к площади Пушкина. Миновали красивую, пощаженную коммунистами церковь, стриптиз-клуб, устроившийся в здании кинотеатра "Пушкинский" (в кабинках его верхнего этажа несколько месяцев спустя сгорела дотла компания венгерских бизнесменов), а следом - казино, перед которым наклонно стоял в стеклянном коробе спортивный автомобиль. Мокрый снег смягчал очертания города, сглаживал, точно художник-импрессионист, острые грани зданий. Впереди светилась площадь с памятником прославленному поэту, смахивавшая в неоновом свете на аляповатое изображение становища монголов.
- Похоже на Лондон, - сказал я. - Может быть.
Знаю, я слишком торопил события, особенно если вспомнить, как все складывалось у нас - у меня и у тебя. Однако тогда мои планы почему-то не казались мне нелепыми. Я стараюсь быть честным с тобой. Думаю, так будет лучше для нас обоих.
- Может быть, - отозвалась Маша.
Когда мы начали спускаться по скользким ступеням в подземный переход - тот самый, в котором состоялось наше знакомство, - она взяла меня под руку и не отпустила ее после того, как мы дошли до низу.
Выйдя из перехода на другой стороне Тверской, мы некоторое время шли по середине бульвара. Городские власти уже повыдергивали цветы из клумб, как делают это каждый год под конец осени, увозя их ночью в тачках, точно приговоренных к смерти преступников, казнь которых публике показывать не стоит. Жители столицы успели облачиться в демисезонные одежды, женщины - в шерстяные или леопардовой расцветки пальто, которые они будут носить, пока не придет время извлечь из нафталина шубы. На скамейках лежали припорошенные снегом бездомные - точно посыпанные солью куски мяса на прилавке мясника. Капот стоявших на моей улице ржавых "Жигулей" покрыли таявшие снежинки.
Мы вошли в квартиру. Маша вставила в плеер диск и сняла пальто, а следом - медленно, под музыку, как уже делала это прежде, - и остальную одежду.
Когда все закончилось, мы налили ванну. Маша втиснулась в нее сзади меня, ее ухоженные лобковые волосы щекотали мой копчик, она обвила длинными ногами мой слегка отвисший живот. Теперь прямо перед ее носом оказались волосы, покрывающие мои плечи и верхнюю левую часть спины, - асимметричный розыгрыш генов, который ты так невзлюбила. Маша наполовину напевала, наполовину мурлыкала слезливую русскую народную песню, ероша пальцами мои мокрые волосы. Я ощущал все это как новую разновидность наготы, наши тела были мягкими и открытыми - не выставочными экспонатами и не оружием. Мы плескались друг в дружку водой, и это воспринималось как нечто целомудренное, а моя покрытая прожилками ванна из поддельного мрамора - как наша общая колыбель.
Помню, она рассказывала мне в ванне, как гордилась в детстве своим отцом и как все изменилось, когда прежняя империя распалась и ему перестали платить жалованье. Тогда-то он и начал пить всерьез, сказала она. А еще Маша рассказала, как их учили в начальных классах школы почитать какого-то сопляка сталинской эры, который донес на своего припрятавшего зерно отца. Они пели о нем песни, рисовали этого маленького сибирского гаденыша, пока в один прекрасный день учитель не велел им песен этих больше не петь, а рисунки порвать, - и тогда она поняла, что случилось нечто ужасное.
- Но разве ты не почувствовала себя свободной? - спросил я. - Когда коммунизму пришел конец, ты не ощутила свободу?
- В Мурманске, - ответила она, - мы ощущали только бедность. И холод. Народ не зря говорит: "Свободой сыт не будешь".
Когда ей было семнадцать, сказала Маша, матери потребовалась операция. Как и за все, что государство теоретически предоставляло людям задаром - от акушерки, помогавшей человеку появиться на свет, до участка земли на кладбище, - им пришлось платить: давать взятки врачам, покупать мыло и кетгут, которыми зашьют после операции разрез на теле матери. И Маша бросила институт - всего через неделю после начала занятий - и устроилась на работу в столовую военно-морской базы. Она и сейчас еще каждый месяц посылает матери деньги. Я угадал почти точно: ей, сказала Маша, двадцать четыре, а Кате двадцать.
Я спросил, что она чувствовала тогда - бросив учебу, начав работать, пожертвовав ради матери своим будущим.
- Это было нормально. Знаешь, Коля, в те времена у нас больших надежд не имелось. Плохая еда. Плохие люди. Невезение. Ничего особенного.
Конечно, она использовала правильное сочетание: ее силы с ее бедой. Маша была девушкой целеустремленной, знавшей жизнь, и казалась в чем-то старше, чем я (хотя по московским меркам наша разница в возрасте была вполне респектабельной). И в то же самое время она производила впечатление существа беспомощного и почти одинокого. Она пробуждала во мне именно те желания, какие ей требовались: стремление спасти кого-нибудь (или увериться, что ты на это способен) - присущее, насколько я понимаю, каждому мужчине - и потребность в том, чтобы кто-то спас тебя.
Я знал, что у меня нет тех денег, на какие она, возможно, рассчитывала. Но думал, что дать ей ощущение безопасности мне по силам.
- На каком судне служил твой отец? - спросил я.
Она ответила, что не имеет права рассказывать об этом, особенно иностранцу. Но тут же звонко рассмеялась и добавила, что сейчас оно, наверное, уже не имеет значения.
- Он плавал на… как это у вас называется? - корабль, который ломает лед. Чтобы могли проплыть другие суда.
- Ледокол.
- Да, - согласилась она, - ледокол. Отец служил на атомном ледоколе. И дед тоже на ледоколах ходил. Во время войны он расчищал путь для кораблей с Запада. Может быть, и для твоего дедушки расчищал.
- А как он назывался? Ледокол твоего отца.
Я считал, что это еще один вопрос, который полагается задавать, когда разговор идет о моряке.
Маша ответила, что в названии не уверена, просто забыла его. Однако, продумав несколько секунд, сказала:
- "Петроград". Ледокол "Петроград". Его назвали так в честь революции.
Она улыбнулась, как улыбается человек, которому удалось извлечь из памяти затерявшийся в ней драгоценный факт.
Утром, когда Маша еще спала, прижавшись щекой к подушке, я обнаружил, что нос ее чуть искривлен - на расстоянии в две третьих его длины от кончика, - следствие удара тыльной стороной руки, решил я, нанесенного ей либо отцом, либо морячком-ухажером. А еще обнаружил два одинаковых темных пятнышка точно в центре каждой ягодицы. И крошечные морщинки, едва-едва начавшие появляться возле уголков глаз. Помню, увидев их, я возжелал ее еще сильнее - потому что они делали Машу настоящей, живым существом, которое может умереть, и не только умереть.
Позже, когда мы пили на кухне чай с лимоном (чашки из "ИКЕА", стулья из "ИКЕА" - большая часть моей обстановки происходила из "ИКЕА", которая была тогда в Москве такой же неизбежностью, как смерть, уклонение от налогов и цирроз печени), Маша снова заговорила о своей тетушке, той, что жила в Москве. Сказала, что она и Катя видятся с ней так часто, как могут, но не так, как хотели бы. И сказала, что хочет вскоре познакомить меня с ней.
- Может быть, на следующей неделе, - предложила она. - Или через неделю. Тете одиноко в Москве, поэтому она радуется, когда мы к ней приходим. Ты ей понравишься. Думаю, знакомых иностранцев у нее не много. Может, и ни одного. Прошу тебя.
Ну конечно, ответил я. Буду счастлив познакомиться с ней. Маша допила чай, поцеловала меня в кончик носа и ушла на работу.
Приближалась середина ноября. Весь "мокрый снег" растаял, однако лед, образовавшийся во время октябрьских холодов, уцелел - забился в трещины асфальта и сидел там, точно попавший в окружение взвод, ожидающий подкрепления. "Входите", - сказала Татьяна Владимировна. О Советах можно говорить что угодно, но по части паркета они всегда оставались чемпионами мира. Паркет начинался прямо от двери квартиры и тянулся переплетенными бумерангами хрущевской эпохи, прикрываясь в середине пола выцветшим туркменским ковром. Еще имелась в квартире поблескивавшая коммунистическая люстра, которая выглядела сказочной, пока ты не подходил к ней поближе.
Мы разулись, повесили наши пальто на крючки и пошли по коридору за Татьяной Владимировной. Квартиру ее я помню гораздо яснее, чем мне хотелось бы. Мы прошли мимо спальни с двумя одинарными кроватями (застелена была только одна), темным деревянным гардеробом и белым туалетным столиком с зеркалом в орнаментальной раме. За спальней последовала еще одна комната, наполовину заставленная упаковочными коробками, следом - дверь в ванную комнату и кухня с допотопным холодильником и истертым линолеумом на полу. Стены гостиной, в которую она нас привела, были оклеены ворсистыми коричневыми обоями, немного отстававшими в одном углу, под потолком. Здесь стоял книжный шкаф с томами старой советской энциклопедии и большой деревянный стол, накрытый зеленой бязью. На столе красовалось русское угощение, которого я всегда побаивался, столь же несъедобное, сколь и экстравагантное. Оно наверняка обошлось хозяйке в месячную пенсию и две недели готовки: рыба в капельках жира, студень из мяса неопределимого животного, разломанные на комки русские шоколадки, уже остывшие блины, сметана и особый сладковатый сыр, который в России жарят, приплюснув в котлетки.
Окна были закрыты, а центральное отопление - все еще принадлежавшее правительству города и управлявшееся им - жару создавало нечеловеческую. Татьяна Владимировна указала нам на полинялый диван. "Чаю", - сказала она (это было уведомление, не вопрос) и ушла.
Девушки, присев, начали шептаться. Я же огляделся вокруг. Квартира Татьяны Владимировны смотрела на бульвар и на Чистые пруды (типичное для русских мечтательное заблуждение, если говорить о воде, тем не менее эта часть московского центра приобретала все большую элегантность). Из большого окна гостиной был виден пруд, деревья вокруг него. Бедуинский шатер ресторана, который открывался летом на выдававшейся в пруд платформе, уже убрали, гондолы, в которых вас ублажали - за непомерную плату - серенадами, сохли на берегу. По другую сторону пруда возвышалось странное голубоватое здание, отделанное барельефами действительно существующих и выдуманных животных, одно из тех удивительных украшений столицы, которые иногда открываются твоему взгляду, производя впечатление цветов на поле битвы. Мне удалось различить сов, пеликанов, двухголовых грифонов, двуязыких крокодилов, скачущих, но почему-то унылых псов. Мутное ноябрьское небо напоминало плохо настроенный черно-белый телевизор.
На одной из стен гостиной висел набор тарелок с классическим сине-золотым санкт-петербургским орнаментом и диплом новосибирского технического института. В комнате имелся также старый карболитовый радиоприемник - выкрашенное под красное дерево сооружение размером с сундук и даже с крышкой сверху. На книжной полке стояли две обрамленные черно-белые фотографии. На одной молодая пара сидела под ветром на камнях у моря - женщина смотрела, смеясь, на мужчину, он, рано облысевший, смотрел сквозь серьезные очки в объектив. Выглядели они такими счастливыми, какими, по моим представлениям, советским людям быть не полагалось. В нижнем правом углу фотографии имелась белая, якобы от руки сделанная надпись: "Ялта, 1956". На другом снимке девушка стояла в чем-то вроде сильно увеличенного беличьего колеса, вцепившись руками в его обод, исполняя, по-видимому, одновременно с другими девушками некое гимнастическое упражнение: на снимке различались еще два таких же колеса с физкультурницами внутри. Склонившись к снимку и вглядевшись, я понял - это та же девушка, что и на приморской фотографии, разве что на этой она несколькими годами моложе. Бедра ее обтягивало подобие теннисных трусиков, куда более сексуальных, чем им, наверное, полагалось быть; девушка широко улыбалась. Так это наша хозяйка, дошло наконец-то до моей склоненной головы, - Татьяна Владимировна.
На письменном столе за буфетом я увидел еще одно фото - того же мужчины в очках, только постарше, - на фото он сидел за этим же самом письменным столом с аккуратной стопкой каких-то бумаг, пепельницей и старомодным дисковым телефонным аппаратом. Он наполовину отвернулся от стола, чтобы взглянуть в объектив, - похоже, документы, с которыми он работал, были слишком важны, чтобы совсем забыть о них.
- Это мой муж, - произнесла Татьяна Владимировна. Она остановилась, держа в руках маленький серебристый самовар, прямо за моей спиной. - Петр Аркадьевич.
Чай она разливала на русский манер - сначала немного крепчайшей заварки из чайничка, потом кипяток из самовара. Нам выдали по блюдечку с вареньем и чайные ложки, чтобы мы лакомились им, запивая его чаем, - немного варенья, глоток чая и снова то же самое; я этот ритуал освоить так и не смог.
Началась беседа. Одни разговоры, в которых я участвовал в Москве, походили на опрос перед приемом на работу, другие - на туристский справочник по географии России.
- Чем вы занимаетесь, Николай?
- Я юрист.
- А отец ваш чем занимается?
- Он учитель. И мать тоже. Правда, они уже на пенсии.
- Нравится вам Москва?
- Да, очень.
- А что вы еще видели в России, кроме Москвы?
Я ответил, что побывал в одном-двух подмосковных монастырях, вот только названия их, к сожалению, забыл.
Значит, в Сибири я не был и "нашего великого Байкала" не видел? Известно ли мне, что это самое глубокое озеро в мире? Или что в реках Камчатки водится одиннадцать видов лосося?
Я переключился на автопилот. Глаза мои раз за разом натыкались на изгиб Машиного бедра. А затем Татьяна Владимировна упомянула, как это часто делают русские старики, о чем-то, внушившем мне ощущение моей бесконечной наивности, такой, точно я родился, в сравнении с нею, столько всего пережившей и повидавшей, только вчера, - это крайняя версия того, что ощущаешь в двенадцать лет, слушая разговор родителей о чем-то, совершенно тебе не понятном: о налогах или чьем-либо разводе. В России подобное чувство вызывало во мне упоминание о дяде таком-то, таком-то, отправленном в ГУЛАГ и не вернувшемся, или просто о заурядном проявлении героизма либо недостойном поступке - о человеке, до сорока лет прожившем в одной комнате с родителями, или подвергавшем чьи-то письма цензуре, или три дня простоявшем в очереди за картошкой.
Она спросила, был ли я в Санкт-Петербурге. Я сказал, что еще не был, но ко мне собирается в гости мать, и, может быть, скоро (это было правдой, она действительно грозилась приехать), и мы надеемся вместе съездить туда.
- Я ведь из Петербурга, - сказала Татьяна Владимировна. - Из Ленинграда. Родилась в деревне под ним.
В деревне, продолжала она, ее мать доила коров и тайком молилась Богу. А отец работал на колхозной ферме. В город они переехали после его смерти, перед самой Великой Отечественной, ей тогда было лет семь, не то восемь. Сестра и мать умерли во время блокады. А старший брат, продолжая улыбаться, сообщила она, погиб под Курском. Через несколько лет она уехала с мужем, мужчиной с фотографии, в Новосибирск, университетский город в Сибири. Странно, сказала Татьяна Владимировна, в Сибири они чувствовали себя почти свободными, более свободными, чем в довоенном Ленинграде или в послевоенной Москве. Муж был ученым - чтобы уяснить то, что она рассказала о нем, моего русского не хватило, не уверен, впрочем, что хватило бы и английского, - в общем, насколько я понял, он участвовал в разработке краски, которой покрывались внутренние стены ракетных пусковых шахт, что-то в этом роде, проблема, по ее словам, оказалась достаточно сложной, краске надлежало выдерживать высокие температуры, создаваемые ракетными двигателями.