Написанное Майклу письмо дало ему прилив сил, он подошел к ней, посмотрел своими голубыми глазами ей прямо в глаза, ослепил высотой безупречного лба, красотой откинутых назад светлых локонов, привлек ее к себе, ощутил сладковатый запах ее духов.
Эта будет в самый раз, – мелькнуло у него в голове, приготовлена, как надо.
Поцеловал.
Медленно, чуть неуклюже потянулся рукой к собачке на двери, снял лямку сарафана с плеча, молча приник губами к сладковатой, в веснушках белой коже.
Я скучал.
Она поддалась.
Ей просто понравилось ощущение, она умела ловить эти ощущения, которые нравились ей, и цепляться за них, скользить по ним, кататься на них.
Ваша жена грозила мне.
Моя жена больна. А потом, мы ей не скажем, не скажем ведь?
Она хихикнула, и курок спустился.
Ты пришла, а я не видел, – шептал Павел, опуская ее на тот самый диван, где он дегустировал и электрическую королеву, и фею из бухгалтерии, – ты уже была, а я не знал.
Вы что-то так грустно писали…
Ну, утешь, давай, утешь меня…
Она была в самый раз. Как цыпленочек с мягкими косточками, которые глодать – одно удовольствие. Как суфле из крабового мяса, приготовленное потомственным итальянским поваром на берегу моря, со свежим лаймовым соком и дивным оливковым маслом, с листочком мяты и каплей морской воды на тарелке.
В ней не было ничего пережаренного, пересоленного, у нее был нежнейший естественный вкус, он исскучался по такому, он извелся без него в своей одинокой мальчишеской жизни, среди полудохлых медуз и второсортных птиц с жесткими ногами и крыльями.
Она нежилась с ним на его дегустаторском ложе. Она нашла в нем какой-то созвучие своей легкости, какую-то идущую от природы не-тяжесть, он так ловко и непошло гладил ее и целовал, так порхающе называл "ластонькой" и "девонькой", что она испытала к нему чувство родства и даже обиду за него: Нора совсем его, бедненького, не любит, совсем.
Они были вместе, как давние любовники, не замечали трещащих телефонов, пили шампанское из бара, похрумкивали дольками яблочка и сладкими печеньицами из ажурной фарфоровой вазы.
Смеялись. Он сварил кофе. Она, небрежно натянув сарафан, разлила кофе по чашкам.
Нора хочет, чтобы я съездила к Кремеру, поговорить о выставке.
О, старая развратница, – хохотнул Баржес, – но мысль неплохая, может, правда – съездим?
Они незаметно для себя стали строить планы какого-нибудь отдыха, впечатления: слетать, сплавать, съездить, потрогать, попробовать, ощутить. Они ненатужно разбежались по своим делам, ощутив происшедшее как всегда бывшее, удобное, привычное.
Господи, как же хорошо, как же мило!
Неумолимость мазка, неповторимость мазка – как запаха изо рта или формы ресниц, открылись Норе на последнем курсе суриковского института, когда она нашла различие между своим мазком и мазком Ван Гога, мазком Врубеля, мазком Моне, мазком Мазка, точнее не нашла этого отличия вовсе, когда желала повторить их линии. Ее копии были совершенны, идеальны, блистательны. Она мучительно повторяла, ее аккуратность и проницательность были сродни великомученическому подвигу, но своего движения, дыхания, запаха не рождалось, свой вкус не проступал: ее цветы вяли как чужие, ее море пенилось как чужое, ее любовники целовались как чужие, ее Магдалина плакала как не своя. И тогда она, безупречная во всем, решила, что и будет делать чужое, восстанавливать чужое, улавливая неповторимые отпечатки кисти, расшифровывая чужие преступления, пропуская сквозь свою смуглую кожу каждую клеточку великого прикосновения к миру.
Она видела почерк сразу.
Его направление.
Как режет, как членит, как соединяет сосуды зримого этот пресловутый мазок.
Она умела подхватить его, затерявшийся во времени, как стежок.
Она умела легчайшим прикосновением, без самозванства и вульгарности, вытащить утонувшую ниточку и проявить лаконичные пинии на нежном даже не пригорке, а бугорке в желтоватом вереске, оживить кремовый с розовыми всполохами густой аромат итальянского воздуха. Она умела, когда возможно, вообще не трогать то, до чего не дотронулось время: античные развалины на заднем плане, например, но дать густоты цвета на выцветшей тропинке, по которой шагает мальчик в шароварах (охра, киноварь), ведя под уздцы милейшего ослика, которому возвращены и попонка, и заклепки на уздечке – микроскопические, удаленные на сотню километров от глаза, но бывшие в действительности и теперь вернувшиеся в нее.
Ей хотелось масштаба. Ей хотелось мастерства. Ей было нужно почитание, преклонение, причем не от кучки кореек, берегущихся автомобиля, а настоящее, пышное, устланное лепестками роз.
Чувствуя безупречность, неумолимость мазка именно как прикосновения к жизни, она собрала класс, сделала в стенах одной небольшой комнатки в реставрационной мастерской свою школу, набрала туда мальчиков, брутальных, непокорных, шевелюристых, и научила их и себя с их помощью показывать чудеса дрессуры. Они научились улавливать ее приказы по глазам, мельчайшим движениям вечно ледяных пальцев, кончиков губ. Они воспроизводили не хуже нее осликов и попонки, опавшие лепестки белоснежных афинских роз, падающую с пронзенных ладоней кровь и прочее, без чего невозможно воскреснуть старому мастеру для новых душ и стен.
Они были влюблены в нее через эти ее прикосновения к холсту. Ее руки реставрировали, воскрешая, ее руки ласкали, давая почти умершему шанс оказаться видимым. Говорили, что она по очереди приближала их, чтобы уж наверняка завладеть их душами, она умело проходила сквозь их жен, любовниц, детей, не замечая их присутствия. Они все вместе ловили движение мазков, питались их плотью, перевоплощая их, они занимались этой любовью страстно и совместно, образовав братство, сестринство, мастерскую, трон для Норы, ее власть, ее господство.
Она называла их "мои мальчики". Она знала, где у каждого из них сердце, и изредка трогала его руками. Она знала, что именно они понесут ее окоченевшее тело к выходу на своих крепких плечах, удрученно потрясая густыми пегими и огненными шевелюрами.
Пришел Бо́рис Райхель. С которым вот уже двадцать лет писали и переписывали. Когда начинали, был беден, худ. Разглядела его, подняла, показала коллекционерам.
Нынче ему надо в Израиль, там его место.
Он поедет, она его понимает, он уверен.
Она болела хуже прежнего в тот день, когда он зашел сказать ей, она еще мучилась от призрака Риточки, она как раз хотела пожаловаться ему, опереться на его крепкие настоящие слова утешения.
Другой, Петр Зелин, который также был вассалом ей, а в мастерской пуще всех кулинарил и веселил, распевал французские шансоны, вот уже два месяца как назначен начальником какой-то экспертизы, что, конечно, большой взлет, а главное – власть над всем фальшивым, новодельным и посему недостойным высоких цен.
Он сам не сказал ей, может быть, побоялся или застеснялся, что бросает ее, меняет на Экспертизу, сам когда-то из Новороссийска, бедняк и всякое такое, теперь больных родителей в Москву перевозить надо. Он сделался как-то неприятно учтив, и он не разделяет Нориных взглядов на реставрацию в мастерской, и главное – на Экспертизу, он ведь много раз говорил это, когда сам был ее неотъемлемой частью. Она чувствовала от него недоброе, она с большим душевным напряжением осознавала, что талантливейший Петя вырос из нее, как лопух, и теперь стремится все заполонить сорняками своих суждений. Он хочет растащить трех других мастеров, назначить их куда-то, взлетать по служебной лестнице стаей, роняя по дороге своих перевезенных родителей, а ее даже не роняя, а капризно спихивая ножонкой, больно ударяя жесткой пяткой в ее тонкую переносицу.
Трое оставшихся сникли, завяли, осунулись, в одну минуту постарели и превратились в утиль. Их уже было бессмысленно пересаживать в другие дорогие и красивые горшки, их было бессмысленно удобрять, выносить на воздух, усиленно поливать. Мастерская – главная Норина профессиональная крепость – развалилась в одну минуту так глупо и неожиданно, что она не успела принять респектабельную позу или сделать вид, что таким и был ее замысел.
Ее накрыло целиком.
Она плакала, потому что понимала, что сделалась никчемной.
Она страдала от головной боли.
Она температурила и бредила.
Она пролежала неделю.
Только благодаря поездке в Италию, куда они отправились проведать Анюту, она хоть как-то пришла в себя.
Несколько дней по приезду она не могла выйти на работу, возилась с каталогом Кремера дома.
Когда вышла, оказалось, что трое других "ее мальчиков" уже разбрелись кто куда, и в комнате, некогда бывшей волшебной реставрационной мастерской, стояли только оголенные пюпитры, мольберты, валялись дохлые тюбики с засохшей краской и убитые кисточки, ощетинившиеся на прощание всем там, что осталось у них от некогда прекрасного беличьего ворса.
Конец всегда очень прост, – подумала тогда Нора. – Это всегда естественное развитие событий, даже если нам кажется иное. Он наступает как выдох, за ним последнее слово. Он не жесток, не добр, он часть общего замысла, который больше нашей маленькой и беззащитной жизни.
Она закрыла дверь в прекрасную эпоху своего царствования и сделала вид, что никогда даже туда не заходила.
Начинать жизнь сначала Нора не хотела.
Точнее, уже не могла.
Раньше она, конечно же, пожаловалась бы какой-нибудь безвредной подруге, такой неопасной, серенькой, восхищающейся, заслуживающей примерным поведением добрые советы и великодушное покровительство.
Или Риточке, на худой конец, Риточке. Чтобы вдохнуть ее легкости и сияния, чтобы создать внутри пикантный коктейль из змеиного яда жизни и божественных сладких нитей ее рассуждений. О порхании мгновений, о мелькании человеческих судеб, о взаправдашней жизни этих умельцев предавать и растаптывать таких как Нора, с ее смуглым, но безупречным цветением, с ее настоящим тягучим страданием и правотой. Ах, эти русские петечки, ах, эти еврейские боречки, Риточка обласкала бы их имена прикосновением своего язычка, сведя их тем самым до простых упоминаний, иллюстраций, примеров к настоящим большим Событиям и Помыслам.
Нора скучала по Риточке. Точнее, вдруг заскучала – так отозвалась в ней боль, такое вызвала в ней горечь. Это бывает, уговаривала себя Нора, боль часто рождает тоску, влечение, боль пробуждает уснувшее, усопшее, заставляет воскресать былое чувство, намекая, что в нем может быть сладкое лекарство от нее. Сколько обмана и коварства в подобной забаве расстроенной души, – думала Нора, – а что Риточка? Глупая девочка, забредшая в дебри чужой жизни, чужих соблазнов, ей просто захотелось, и она, дуреха, даже не очнулась от этого желания, чтобы смекнуть, куда оно ее заведет.
Нора скучала по ее волосам, запаху веснушек, ее глаз застревал на календаре с Инфантами Веласкеса, на меди инфантовских пышных шевелюр.
Нора позвонила, это прихоть, – сказала она себе, – и я дам ей, этой прихоти, потрепать себя по щекам.
Они тут же встретились.
Валя едва успела метнуться, чтобы захлопнуть за Норой входную дверь, так стремительно она выбежала.
Нора тенью скользнула вниз по лестнице, через мгновение тряслась в попутной машине с чьим-то самовлюбленным отпрыском за рулем. Решил подвезти, петушок хренов! Ароматный майский вечер, Патриаршие пруды, скрип тормозов, резко взмывающая скорость послушного сверкающего автомобиля, дыхание распускающихся листьев, вперед, вперед, таков яд грусти, таково действие тоски!
Лифт, лестница, объятия.
Норочка, я так скучала по тебе. Ты была расстроена моим поведением, ну прости, прости.
Нежность заглушает расстройство. Ласки разглаживают звенящие нервы и позволяют взглянуть свысока на мир, делающийся прозрачным у подножья огромной кровати.
Этот шаг в сторону Норочка сделала, подавшись импульсу, но при этом очень продумано. Она утоляла не чувства, а печаль.
Недавно она бы просто пожаловалась Риточке на мальчиков из Мастерской, и они говорили бы, как говорящие люди, но теперь она просто запивала горькую пилюлю, подставляя голову для ласк, как подставляют ее парикмахеру или массажисту.
Я блудушка, – написала Риточка в электрическом письме своей школьной подруге. – Я сплю с супружеской парой, и с ним, и с ней, причем по раздельности, от чего, мне кажется, неприятности будет больше, чем от простого свального греха. Ты спросишь, зачем я это делаю? А не знаю, дорогая, от обычной привычки брать хорошее и не брать плохое.
Павел хандрил, у него воспалился вросший ноготь, и он требовал от своей еврейской жены примочек и охов с ахами.
Почки лопались, микробы весеннего гриппа поднимали головы, мир страдал и скрипел. Каждый спешил к нориным ушам со своей хворью, каждый нес свою весеннюю околесицу как ношу на алтарь норочкиного всетерпения, и она охала и поддакивала что было сил. Нора в таких ситуациях была бесподобна: она лечила и врачевала, дотошно накладывала повязки и потчевала рубленными вручную индюшачьими котлетами и душевную боль, и физическую, с одинаковым успехом.
Это она могла.
Майкл ощущал депрессию. Роттердамский профессор писал ему письма о сути сущего, и он вот уже несколько недель всерьез полемизировал с ним, развивая в себе непривычное состояние ума и души. Он не хотел приникать к грудастой, он хотел знать доподлинно, от чего человек умирает, набитый дурными и испорченными органами, хотя рождается, как правило, целехонький и гладенький.
Я прошу только об одном, – писал Майкл Павлу, Норе, своей первой жене, от которой так глупо ушел, – помогите мне найти ответы на вопросы, почему я так поступал, а не иначе, отчего я выбрал такой маршрут, а не иной.
Обсуждения душевной болезни Майкла, развившейся в нем стремительно, стало темой многих телефонных разговоров, и для Павла, почувствовавшего в этой истории свой шанс завладеть всей компанией, настали важные времена.
Старина, – написал он как-то Майклу, интуитивно выбрав для этого хороший момент – накануне дня рождения, когда тот был ослаблен и возбужден одновременно, – ты не бедный человек и можешь позволить себе посмотреть на звездное небо над головой. Отойди от дел и езжай путешествовать на год или два. Путешествия – источник удивительных ответов. Не волнуйся, я позабочусь обо всем.
Он отравил ему в подарок коллекцию путеводителей, получив в обмен все необходимые доверенности на единоличное ведение дел. Кто знает, может быть, это и был долг настоящей мужской дружбы?
С наступлением тепла Галина Степановна все чаще сидела пьяненькая на скамейке у подъезда, с искренним любопытством наблюдая за входами и выходами обитателей дома, копошением воробьев в теплеющих лужах, жениханием голубей, стычками на прудах между милицией и знакомцами-забулдыгами. Она провожала взглядом, изредка заходясь в курительном кашле, молодящегося дипломата с уже новыми подругами, почерневшего лицом, видать, от какого-то недуга, разработчика космических летающих аппаратов. Она всегда приветствовала Павла, который изредка подкидывал ей небольших деньжат, ласковым "сынок" и никогда не здоровалась с Норой, бурча ей в спину почему-то "бусурманская дочь" или "кукушка лысая", имея в виду "высланную за правду" дочь Анюту.
Нора, сжав губы, длиной темной тенью проскальзывала мимо нее, произнося еле слышно тоненькое: "Здравствуйте, Галина Степановна!" Она аккуратно ступала дорогими туфельками на мокрый асфальт и уносилась по нему прочь легко и стремительно.
Павел мог запросто присесть на секундочку, прежде чем занырнуть в свое безупречное авто, протрубить красивым баритоном: "Ну что, мать, греемся на солнышке?!", даже приобнять. Дипломат почему-то дежурно рявкал: "Здравия желаю", но только когда был один, а когда с девушкой – словно не замечал, стараясь по-нориному пролизнуть. Разработчик здоровался сухо, по-советски презирая разложение личности, но, учитывая последние времена, в его глазах все же иногда мелькало снисхождение.
Чего такой черный-то стал, – без смущения поинтересовалась как-то Галина Степановна, – больной что ль?
Закончилась эпоха, заканчиваемся и мы, – вздохнул разработчик, – наше конструкторское бюро купили итальянцы, поэтому мой сюжет закончен – зачем итальянцам такой папа Карло, как я?
Через несколько недель он послушно умер, заменив в последнем высказывании вопросительный знак на точку.
Валя, когда все уходили на целый день, спускалась к Степанне на скамейку, позвать "поесть горяченького". Она знала, что Павел никак не уволит ее за это, простит, а Нора, без Павла, при всем желании уволить ее не сможет. Руки коротки. Хотя уж, конечно, уволила бы на том основании, но она приводит пьянчужку в дом.
Каждый раз, входя в "их" квартиру, Степанна недовольно озиралась по сторонам, каждый раз сетовала на нынешние времена, когда такие вот "жидовочки" отхватывают такую вот жизнь, а заслуженные люди посносили давно барахло свое в комиссионки и собирают банки-бутылки по промокшим дворам. В ней бродил дух революции: забываясь сном, она нередко видела себя во главе колонны, с винтовкой в руках, стреляющей в спину таким как Нора.
Проходи, не таращься, – каждый раз с веселым хохляцким выговором приказывала ей Валя, – давай-ка вот борщечку с тобой накатим и да можно и стопарик к нему!
Всякий раз говорили про Анюту. Галина Степановна будто скучала по ней, дотошно расспрашивая бедную Валю о каждой подробности.
Что сказала? Кому? Когда? А нет ли фото? А кто эти Кремеры, еврейчики или как? Ну, беда тогда, беда…
Валя понимала, что Галине Степановне не нужно говорить, что Анюта ведь Норина дочь, а потому никакие Кремеры ничем ее не испортят. Это если по паспорту рассуждать. А на деле Анька – чисто Павлова дочка, – для верности за каждым борщом повторяла она, – Нору совсем не признает, да кто вообще ее признает-то? Странная, чужая…
Из подслушанных разговоров про Анюту Валя знала, что та учится плохо, гуляет допоздна, что у нее серьга на губе и в пупке, что Нина воет от нее воем и ничего поделать не может, что Кремер хочет определить ее в какой-то пансион, но Павел склоняется к тому, чтобы забрать ее к осени, перевести с 1-го сентября в другую школу, и дело с концом.
Нора не хотела этого.
Нельзя ее туда-сюда перевозить, – тихо повторяла она, – маршруты быстро кончатся. Раз решили отправить ее в Италию, надо выдержать хотя бы год.
О, гадина, – подытожила услышанное Галина Степановна, – выживает дочь из страны.
Галина Степановна знала приличия. Когда Валя кормила ее, никогда не брала лишку ни в еде, ни в питье. Она чинно усаживалась за красивый обеденный стол на кухне, клала салфетку на колени. Аккуратно отщипывала хлеб. Аккуратно глотала ароматный наваристый борщ, вытирая губы салфеткой. Ее руки словно вспоминали эту прелюдию – приличный обед, ее лицо словно воскрешало в своих чертах мимику пристойного принятия пищи.
Как-то во время такой вот чинной трапезы Нора, словно бешеная, ворвалась в квартиру, зашла на кухню. Она долго смотрела на них, застывших перед ее взглядом, потом, ничего не сказав, развернулась и ушла в свою комнату.