После ее исчезновения они долго, не прерывая еды, шепотом обсуждали, что бы это значило, так и не поняв, видела она их в реальности или нет.
Аньку жалко, – сказала на прощание в тот, как и в любой другой раз, Галина Степановна, – с этой матерью ей не жить.
Тогда Нора прибежала, приехала от Риточки, не то чтобы шокированная, но удрученная собственным шагом. Высморкаться в одноразового человека, впасть в него, как обычно впадают в грусть или тревогу – на час или день – вещь тривиальная для людей, живущих в больших городах и не видящих в людской массе подробностей.
Но здесь вышло как-то неловко, не чутко по отношению к себе же: ну вот еще одна проигранная человечинка, – вертелось в голове у Норы. – Почему же в последнее время я совсем не могу удерживать около себя слабых, некогда подчиненных мною людей, почему они рассыпаются, как колоски в неумело связанном снопе? Что за нити выскользнули у меня из рук? Отчего размагнитился магнит, и они побрели все по белу свету, словно утратив притяженье и разбросав весла по воде?
Нора металась по комнате, пока две бесформенные человеческие массы хлюпали борщом на ее кухне с копиями дюреровских гравюр над головами. Она курила, хоть и через силу, приступами плакала, говоря себе же под нос тоненьким голоском "несчастная я, несчастная, вот что…".
Заламывала себе руки как раз в тот момент, когда позвонил телефон и нежный голос Заюши, соперированной недавно по поводу рака груди, пролопотал ей невесть откуда:
Норочка, ты знаешь, мне говорят, что я не умру!
И ты хочешь сказать, что это новость? – чуть раздраженно пропищала Норочка. – Конечно, не умрешь, а кто сказал, что должна???
Заюша расстроилась. Она ждала, что кто-то порадуется вместе с ней, что она еще будет смотреть на это солнце, слышать в ушах этот ветер, а оказалось, что она, дуреха, просто от недоумства испугалась умереть, исчезнуть в темной могильной яме и больше никогда не увидеть белого света.
Ты чем-то расстроена? – спросила она Нору обиженно, почти зло.
Да, – почти отрезала Нора, – что умру вместо тебя.
Что ты такое говоришь, да отчего ты сама не своя, я, может быть, что-то не то сказала, прости!
Нет, это ты меня прости, – злилась Нора. Ей был неинтересен этот разговор, и она злилась на себя, что снебрежничала и наговорила лишнего, но все равно, скорее бы пустоголовая Заюша отстала со своей некстатишней жизнерадостностью, глупой надеждой!
Нора нелепо закончила разговор. Виноватая перед Заюшей, она металась по комнате еще стремительней, повторяя себе голосом, звучащим, как натянутая струна: "Виновата, простите, растратила, расплескала все свое умение быть, жить, мочь, простите меня, простите…"
Хлопнула дверь, доели борщ, наплевали на Дюрера, а она, Норочка, на кого наплевала этим походом незнамо куда, чтобы принести незнамо что?
Риточку съесть не хватило аппетита, Павлика съесть не хватило аппетита, Бо́риса и Петра с работы угомонить, вернуть на свои места, не хватило аппетита. Нет больше аппетита. Только Нину поглодала, на Кремера так бессмысленно и неалчно пустила слюнки, разъехалась на куски нелепая сказка под названием "У нашей Норы – красота и норов!" – так, кажется, говорили про нее еще в институте и преподаватели, и сокурсники?
Фиалки, фиалки, маки, раскрытая книга и деревушка за горой, колонки цифр, столбцы, выделенные маркером, распечатанное письмо Анюты о Кремерах: "Папа, сколько можно, они лезут мне в душу, как в собственный карман…" Фотография их с Норой: она в белом свитере-лапше под горло с красивым поясом, обхватывающим талию, и он за ней, обнимает, в белой сорочке и с накинутым на плечи каким-то ярким платком. Мерцание и подмигивание компьютерного окна, выплевывающего новости, письма горой на красивых бланках с хвостатыми подписями-ящерицами, элегантно, если надо, откидывающими свой хвост.
Ваза с фруктами – персики (он любил персики), бананы, мандарины. Маленькая ваза с цветами – такие научила его ставить на стол электрическая леди: "Большая ваза мешает, а такая в самый раз, и цветы помогают…" Там, в вазе, тюльпаны, они теперь продаются на каждом углу, и Павел распорядился: "Не надо всяких там икебан, давайте тюльпанов хороших и разных".
Фиалки и маки таращились на него с распечаток будущего каталога Кремера, которому он отписал сегодня письмо про дочь, про пармскую ветчину, которую ему охота покушать, поэтому пускай найдут и пришлют ему с оказией. Ножик для разрезания писем, золотой, подаренный сотрудниками на пятидесятилетие – милая вещица, хотя Нора бы сказала, что мещанская. Слева аккуратной стопкой – научные продажные труды, длинные переплетенные страницы с графиками и цифрами, некоторые страницы даже от руки, карандашом, по старинке. От угла, где лежали эти страницы, исходило слабое свечение: это тлела научная мысль. Он считал своим долгом каждый раз отвечать Майклу на его бредовые послания, делал это дисциплинировано, без задержек, и, чтобы не придумывать самому ответов, держал для этих целей на привязи томик Паскаля. Паскаль огрызался, когда Павел тянул к нему руку, а томик старался заныкаться где-нибудь между бумаг – они оба ненавидели этих уродов: и хозяина, купившего их по дешевке на антикварном развале, и его собеседника-словоблуда, гадящего под каждым кустом философской мысли.
Павел оттолкнулся от края стола руками, словно от берега, он хрустнул суставами, вывернув руки вперед, и отъехал, словно отплыл, на катящемся кресле в иное измерение. Он еще раз, будто для верности, толкнул край стола рукой, зашагал по ковру дорогими ботинками, громко выкрикнув неизвестному адресату: "Устал, все, домой, домой!"
Но, оставив на столе чудесный отпечаток собственной жизни, поехал он не домой. Точнее, не сразу поехал домой, а, как ни странно, пустился по магазинам: развеяться, расслабиться, накупить ерунды, так когда-то учила его Нора, еще до разговоров о Чайке, до Риточки, когда она много говорила, а он с удовольствием ее слушал.
Что же она говорила тогда?
Он не помнил.
Он помнил только то, что она говорила потом. Например, что Чайка – это надежда, а автор ее был отчаявшийся человек.
Он накупил ерунды.
Он еще больше почувствовал свободу и силу.
Так всегда бывает, когда становишься обладателем большого количества ерунды.
Они в эти дни жили так тихо, так по-семейному немногословно, Павел шуршал газетой, с причмокиванием пил чай, цыкал зубом, медленно упражнялся в домоседстве, иногда позволяя себе встречи то с Риточкой, то с электрической леди. Нора видела его торжество, безмолвно принимая поражение от всего света, безмолвно в ответ на все это куря одну сигарету за одной, кто знает – очевидно, курение и было для нее способом безмолвно ответить на все вопросы. Она испускала из себя слово, равное иногда вдоху, иногда выдоху, слово рассеивалось в воздухе, отравляя главным образом ее самое и только потом уже, рикошетом, всех остальных. Слово это, звук этот не могут быть переданы. Слово – это вдох, полный дыма, и выдох, полный пустого, еще более густого дыма.
Каталог с картинками к выставке вычитан.
Каталог с картинками сдан в печать.
Жизненный путь великого художника выходит из-под пресса.
Большого формата тяжелая дура, глянцевые страницы, на них большие картинки и бисер нориного текста.
Без выставки каталога бы не было.
Он не родился бы ни как идея, ни как воплощение.
Корешок и клеили, и прошивали. Клеили резиновым клеем, прошивали стальной иглой.
Так его родили на свет, сурово, с болями, лампами дневного света и матерком акушеров.
Нора бдительно следила за каждым движением грубых типографских рук, она затягивалась навстречу их оплошностям, выдыхая дым, в котором не оставалось уже ни капли никотина и вредных смол.
Она абсорбировала.
Она работала фильтром для гадости, поглощая ее полностью.
Она болела.
Она почти кончилась, истончилась на этом каталоге, она дрожала, как осиновый лист, от несовершенства пальцев, игл, от подлых разводов на бумаге, от отсутствия туалетной бумаги, которой, конечно же, не было в крошечной кабинке при типографском цехе, рассчитанной исключительно на мужчин.
Она маялась от того, что мальчики ее разбрелись, бросили ее в этих цехах, без бумаги и комфортного поглощения сигаретного дыма. Раньше они месили глину, разгоняли облака, иссушали лужи, прогоняли ложь, чтобы она могла ступить, быть услышанной, правильно понятой. А теперь она одна, отвыкшая, тут же испачкавшаяся, простудившаяся в этих облаках и лужах, ступала навстречу странно выползающим из печатного станка простыням, путаясь в предположениях: чем вся эта мука завершится, что скажет Кремер? В ее ушах уже звучало Пашино снисходительное: "Ладно, Норик, не переживай, мы тебя не за каталоги любим", ей снились мятые страницы, перепутанные номера, даже Риточку уже нельзя было попросить, даже Анюту, никого, никого, никого.
Ох, у Риточки спорилось. Списки приглашенных множились у нее под руками, выделенные ей в помощь девочки летали по городу на своих крошечных ярких авто, отдавая распоряжения таким же девочкам в таких же авто – относительно цветов, воздушных шаров, брызг шампанского, специальных многоцветных лент, которые причитаются – разные – разным гостям. Это будет – парад гостей.
У художников красная лента, у критиков – синяя, у журналистов – желтая, коммерсантов – зеленая, у организаторов – фиолетовая, у хозяев галереи – оранжевая, у важных персон – черная. Но, главное, десерты, десерты! Именно десерты, а не омары с авокадо, по мысли организаторов, должны были символизировать творческий полет, легкость и фантазию, и поэтому девчонки отчаянно рыскали по лучшим кондитерским, капризно кривили губку, требовали большего, лучшего, выворачивая души кондитеров прямо на прилавки с марципанами.
В зале назавтра начиналась развеска, картины уже привезли в хранилище – опечатанные печатями, усеянные штампами таможен, пропитанные запахом границ.
И почему проникновение одного человека внутрь другого, – думала Нора, глядя, как типографский станок завершает свою работу, – так существенно? Почему до того, как Павел вошел в Риточку, я еще могла играть с ним, а теперь уже не могу ничего, даже играть с самой собой? Что за отпечаток люди оставляют внутри других? Что запечатлел Павел внутри этой дурочки?
Станок отрыгнул остатки краски, мигнул лампочками и затих.
Потом еще раз отрыгнул и еще раз мигнул лампочками.
Этот отпечаток – плевок в вечность, – сказал станок со вздохом, – и его нельзя стереть. Там, внутри, особенная поверхность, на ней получаются такие великолепные оттиски…
Рабочие, которым предстояло подняться на стропила и осуществить помещение картины на стену, стирали свои синие комбинезоны. Риточка подстроила, что несколько репортеров прокрадутся на развеску картин и даже якобы выяснят, что одна во время путешествия пропала… Интерес к выставке надо подогревать, – была убеждена Риточка, – кто же подобные выставки ест холодными?
Риточка лично обзвонила всех четырех рабочих, которым доверили совершить монтаж, и двадцать раз перепроверила: "Вы знаете, что отвечать, вы знаете, что говорить?"
Некогда вымышленный Норой Идальго наконец-то случился. Как это всегда и бывает, когда изо рта выскакивает удачливая ложь. Она вызывает из волшебного мира под названием "Неправда" экспонат, и потом давай расхлебывай последствия художественного свиста. То привранная ваза лиможского фарфора приземляется на середину обеденного стола ни к селу ни к городу, то вымышленный любовник, эдакий умница-интеллектуал благородных кровей, да еще и при деньгах, приезжает с другого конца света, чтобы произвести на свет случайную встречу… Иногда Неправда осуществляется не впрямую, а в виде поздравительной открытки, и уже на ней такой миленький букетик в лиможской вазе, или новый знакомец, чей-то муж или начальник, точь-в-точь из сказки-лжи.
Капризничают обычно только суммы гонораров, месячные жалования и истории семьи – тут, если сочиняешь, обязательно какая-нибудь досадная подробность выдает существо дела. Говорите, ваш батюшка был профессором в Казанском университете? Позвольте, позвольте, именно там в это время служил дядя моей старшей сестры по отцу, я у него спрошу, как раз завтра он будет у нас проездом из Одессы.
Но Идальго, пришедшийся к слову раздосадованной Норе месяца за два до этого бурнейшего приготовления к выставке, оказался, видать, и взаправду кстати в сложившейся конъюнктуре обстоятельств. Он шел по узкому коридорчику реставрационной мастерской в сторону полубуфета в полуподвале и тихо шептал в мобильный телефон испанские слова. Он двигался в сторону Норы, такой путь он избрал еще в Барселоне, откуда родом и где преподает извечно скучающим и грызущим ручки студентам современное искусство в старинном университете, на старинной кафедре современного искусства, старинными, как мир, словами.
Вы Нора? – спросил он глотавшую раскаленный черный чай дурного качества Норочку, мрачно сидевшую у стены после ночи, проведенной в упаковочном цехе типографии, где изготавливался каталог Кремера. Его, этот каталог, это норино сокровище, грязные руки швыряли на пол, мяли листки, небрежно собирая экземпляры в пачки. Она кричала на них, пищала на них, хрипела на них и уползла, как растерзанная змея, в эту тухлую щель, это полукафе, сжимать синими пальцами этот получай, знобить, полудремать над чашкой, сходить на нет.
Молодого человека звали Сенсеро.
Он приехал изучать Кремера для своих лекций и статей.
Он слышал, что лучше Норы никто его творчества не знает.
Ему говорили, что ее рекомендация откроет ему двери в мастерскую Кремера, в архив Кремера, в душу Кремера.
Он готов на все, чтобы она уделила ему время.
Нора посмотрела на него: типичный европейский ученый, с кожаным потрепанным портфелем, красивыми черепаховыми очками, умными темно-серыми глазами.
Я не много знаю, – пропищала Нора тоненьким и вправду довольно слабым голоском. – Наверное, многие сгодились бы вам лучше меня. Но я расскажу вам, все что знаю. Сегодня и завтра я предлагаю вам поприсутствовать на развеске картин, вы многое поймете, когда это увидите. Держите мой план развески. Ознакомьтесь с ним и едемте!
Они вошли в зал.
Там гремели молотки, шел монтаж подвесного оборудования.
Жужжала дрель.
Несколько репортеров со скукой озирались по сторонам.
Бегала Риточка, носилась Риточка, она сердилась, улыбалась, что-то все время перепроверяя в норином плане. Привезли пресловутые каталоги, начали сгружать их здесь же прямо в пыль.
Среди этой трескотни, словно страус, отчего-то заложив руки за спину, разгуливал Павел. Они перешучивались с Риточкой, он подбодрял рабочих, увидев Нору с молодым испанцем, он торжественно двинулся им на встречу, поручкался с ним, представился с лоском. Прибежала Риточка, кланялась. Это профессор, который специально будет следить за развеской. Они поняли сразу – он будет следить за развеской, он большой специалист.
Нора оставила Сенсеро и уползла домой.
Павел и Риточка оставили Сенсеро и отправились в ресторан.
Рабочие оставили Сенсеро и пошли на перекур, потом на обед, потом по домам.
Сенсеро покорно бродил целый день по пустому залу, не решаясь покинуть пост. Разглядывал спины картин, красивый вид на реку, набережную, вечер, тлеющие фонари.
У Норы сделался жар. Ее грели невидимые котлы, заставляя ее жидкую кровь кипеть и пениться. Она чувствовала в себе гул этих котлов, она не могла после утреннего пресловутого получая ни есть, ни пить. Она лежала, скинув с себя влажные роскошные кожи с языкастыми бирками, и голая, дохлая, под пуховым одеялом, она бредила благодарностью, что явился-таки Сенсеро, который не даст ей умереть. Она отлежится завтра, а они там все закончат, и выставка будет что надо и каталог будет какой надо. Значит, она все выполнила, значит, не виновата.
Она забылась сном, не услышав, что Павел пришел в три ночи. Она не ответила ни на один из шести встревоженных звонков Сенсеро, она не ответила ни Анюте, ни Кремеру, ни звонившим ребятам из ее умершей реставрационной мастерской, она также не ответила нескольким неопознанным номерам, нескольким заблудившимся в телефонной сети абонентам, а ответила только прозвонившейся, вероятно, с того света матери Павла, Розе, которая звонила, чтобы сказать, что она и на том свете ни разу не усомнилась в своей правоте, и что у нее-то в свое время достало любви к сыну, чтобы не отравить ему голову избранностью того племени, к которому она по праву принадлежала сама – Роза из Одессы.
Я растила своего сына, – скрипуче повторяла Роза, – а не сына своего народа. Это и есть любовь матери.
Но, конечно, Роза Степановна, – повторяла ей Нора слабым голосом, – вы все знаете лучше, вы же мать, в первую очередь мать!
Пока Нора беседовала с Розой, Павел наслаждался Риточкой.
Он заходил в нее с потайного заднего входа, не желая заботиться о тех нелепых последствиях, которыми может обернуться подобная связь. Он нежно переворачивал ее, как рыбешку на сковородке, обливаясь слюнками перед тем, как окончательно хрустнуть корочкой и проглотить нежнейшее мясо, пропитанное соками молодости и свежего ветерка.
Они что-то бормотали друг другу в промежутках. Он ей – о Норе, которая ему давно не к чему, да и непонятно, была ли когда-нибудь к чему-то. Она ему – о нем, любимом Павле-балагуре, таком красивом, таком сильном, таком неповторимо умном и властном, что нет сладости слаще, чем подчиняться ему.
Риточка сразу поймала его на этот крючок.
Она безошибочно приметила, как подрагивает поплавочек его недолюбленного Норочкой "я", когда используешь наживку из восторга и похвальбы. Вот она, готовая для него, одесского бахвала, измельченного столичным равнодушием, формула счастья, рецепт небывалой стойкости чувства – хвалить, восхищаться, обожать показно и сверх меры, восторгаться почти как девицей: ах, эти серые глаза, ах, эта линия лба, высокого, красивого, открытого, с откинутыми назад русыми волосами! Ах, эти сводящие с ума длинные тонкие пальцы, форма ногтей, ну, посади меня на цепь, забери мою волю!
Он ненавидит Нору, покручивая свою новую рыбоньку на ароматной простынке, он злится на нее с каждым Риточкиным словом все яростнее и отчетливее: неужели эта перехваленная всеми женщина, несравненная еврейская жена, не могла вот так же, как эта рыженькая простушка, выпрыгнувшая в жизнь из-под огромного казахского неба, любить его, лелеять, дать ему почувствовать себя молодцом-огурцом?
Риточка пела. Риточка двигалась навстречу. Риточка вставала на колени, щекоча ему рыжими кудряшками пах.
Он красовался.
Он чувствовал себя молодым.
Он чувствовал силу.
Он мечтал, как мечтал миллионы раз за последние годы, освободиться от Норы и полететь по новой траектории, навстречу морю и красоте солнца, которое, прищурившись, можно усадить к себе на ладонь.