Нора Баржес - Мария Голованивская 18 стр.


Прикоснувшись к земле, он пощупал ее большим пальцем ноги. Он сходил с трапа навстречу долгожданной славе на родине и на секунду застыл, пропуская через всего себя это мгновение – сейчас он опустится на эту землю, которая когда-то выносила его и родила знаменитым. Кости его предков, дремавшие в городишках и селах на захолустных, поросших борщевиком кладбищах, рукоплескали ему. В фигуральном, конечно, смысле, поскольку и рук уж не осталось, и плеска не было слышно. Он дотронулся до земли большим пальцем правой ноги, оглянулся на Нину, бережно прижимающую его плащ к своей груди, словно снятые им на время крылья, поднял глаза к вечно пасмурному московскому небу и зашагал к просторному автобусу с фосфоресцирующими полосками на боках, как будто призванному продолжить полет, но уже на земле.

Он улыбнулся девушке на паспортном контроле. Он шагнул навстречу незнакомой Риточке, элегантно вручившей ему букет и огромный шоколадный ключ от сердец московских поклонников и поклонниц его живописи. Он расцеловал ее, пожал руки газетчикам, сходу предложив им отведать его шоколадного ключа. Они согласились, он развернул ключ, и все они так и застыли с шоколадными ошметками во рту на первой фотографии на память – он, Нина, Риточка, подбежавший уже к разбору крошек Павел. Вкусный момент на фотографии в завтрашних номерах и в выпусках, посвященных культурным событиям, обеспечен.

С вами сладко, – мило пошутил он, утыкаясь взглядом в Риточкины медные колечки волос. – Вы и есть организатор и вдохновитель наших побед?

Они ужинали в ресторане. Нина смотрела ничего не видящими, ослепшими на время глазами на его заигрывание с Риточкой, сошлись какие-то былые друзья, никому не ведомые сокурсники, говорили тосты, директор музея произнесла длинную речь о значении величия или наоборот. Павел отчего-то напился и кричал громче всех, что этот сукин сын, имея в виду Кремера, еще всем покажет, что такое современная живопись.

О, да! Именно этого слаще всего жаждал Кремер, разминая краски о жесткие щеки палитр. Он, всю свою жизнь находившийся на границе, на стыке реального, равнодушного мира и мира придуманного, вычерченного, напичканного эмоциями и цветом, грезил о всеобщем внимании и славе, о благодарности поколений, о любви молоденьких девушек, о фотографиях в газетах, о цитатах на полях. Так, считал он, ему будет нестрашно умирать, он будет на глазах у всех, человечество будет с жадностью внимать информации о его анализе крови и качестве мочи, он сделается равным Фиделю Кастро или Папе Римскому и его внесут на руках в его последний сон.

А где Нора? – внезапно осведомился он, когда вечер уже окончательно угас и мало кто из живописующей братии оставался в добром сознании. – Нора-то где?

Она решила прилечь, – внезапно в воцарившейся тишине отрапортовала Риточка, – что-то ей в последнее время совсем нездоровится.

Кремер с недоумением посмотрел на Риточку:

А вы это откуда знаете?

Да у нас же шведская семья! – взревел во всеуслышание в конец охмелевший Павел. – Четвертым будешь?

Строгий взгляд Нины не отрезвил его, но испугал:

Я хотел сказать – пятым, пятым! Конечно, я хотел пригласить и Нину…

Репетиция открытия в связи с излишними возлияниями была отложена на завтра.

В просторном номере пятизвездочной гостиницы Кремер баловался с Ниночкой, воображая себе Риточку и корреспондентку центральной газеты Милену Новожилову, особенно нежно поцеловавшую его перед интервью в аэропорту. Нина покорно и терпеливо претворяла все его обычные капризы в жизнь, грезя о закатном итальянском чаепитии с подругами, жемчужном ожерелье, которое Кремер обещал преподнести ей в память о первой грандиозной московской выставке, и главное – о счастливом безмятежном вдовстве.

Надо поскорее отдать непутевым родителям эту дурочку Анюту, – парадоксально подытожила Ниночка, когда Кремер наконец-то вышел на финишную прямую.

Павел рыдал на полу у нориной постели, он каялся, говорил, что любит, ненавидит, убьет, отдаст за нее свою жизнь. Такое с ним бывало: алкоголь выходил из него, как джин из бутылки, только этот джин подчинялся не ему, а какому-то слизняку, сопливому мальчишке, у которого вместо сердца пламя, а вместо глаз слезы. Жалкому, хрупкому, истерзанному своей же очерствелой кожурой, отравленному своим же ядом.

Как и обычно при таких истериках, Нора внимала этим словам и слезам почти неподвижно. На этот раз она лежала тонким, почти пергаментным пластом, словно раздавленная пуховой периной. Вместо глаз ее была чернота, вместо сердца – чей-то истерзанный носовой платок, вместо мозга – прозрачные нити, леска, но уже без блесны, без крючка, без поплавка даже – спутанный моток, бессмысленная некогда роскошная паутина, вызов, брошенный в пустоту, в безмолвие, в нелюбовь. Больше незачем распутывать эти нити, расплетать их, точка. Выбросить их и забыть, оставить за ненадобностью, спалить спичкой, ради забавы, из обычного баловства.

Только рука еще оставалась прежней, с тонкими смуглыми пальцами, сапфирами и бриллиантами на послушном золотом или платиновом поводке. Больше они уже не делали "Фас!", а бессильно мотались на исхудавших пальцах, некогда посылавших их то на охоту за чужим восхищением, то на битву с соперницами, которым таких камней век не видать.

Рука гладила закинутые назад волосы, высокий безупречный лоб, указательный палец ласкал переносицу и очень красивые серые глаза, которые едва выглядывали из распухших и покрасневших век, по-детски розовых, по-мужски трогательных.

Репетировать на следующий день к вечеру собрались у Норы, в той же комнате с абажуром и зеркалом, где накануне плакал Павел. Риточка зачитывала вслух сценарий, Кремер послушно повторял за ней фразу за фразой, как мальчик-дебил. Он глядел на порозовевшую после ночи Нору глазами, полными страха и бессильной готовности покорится кому угодно, кто в состоянии повысить на него голос. Голос повышала Нина, хоть Кремер и глядел каждый раз на Нору. Нине одной было нечего делать на этой репетиции, и, чтобы это скрыть, она пыталась командовать, покрикивая поочередно то на мужа, то на девушку-затейницу.

Те не обращали внимания, и бедной Нине пришлось переключиться на Валю, которая не стала прятать слова в карман и отвечала ей, не сообразуясь ни с какими приличиями. Сначала она огрызнулась на нее неподобающим "здрасте!", потом бросила в нее больно кусающееся "ишь, нашлась". Впрочем, присутствующие не замечали и этого, такая у них была спешка и отчаянная нервотрепка: Кремер плохо усваивал текст, то и дело выказывая симптомы расстройства пищеварения, как в прямом, так и в переносном смысле.

Зачем ты явилась сюда, Риточка? – спросила внезапно Нора тоненьким голоском.

Я иду вперед по дорожке и пожимаю руку директору музея, – послушно произнес Кремер в ответ на Норин вопрос.

Вы полагаете, Валечка, – трубила Нина, потрясая мятыми мочками, утыканными тупыми бирюзовыми сережками, – вы можете поставить передо мной чашку с чаем, половину его пролив мне на юбку? Вы что хотите этим сказать?

Кому сказать? Что сказать? – отбивалась от нее Валя. – Ну, пролила, так вы не хотите – не пейте! Раз юбка уже мокрая, так куда же пить!!!

Ты болела, – тихо ответила Риточка, – хотела посмотреть на тебя, на то, как ты живешь.

Теперь я буду знать, где ты и что…

Неизбежное присутствие, вытеснение, замещение. Нора ощутила, что это она должна была бы сейчас читать сценарий и репетировать его с Кремером, а не Риточка.

Нора приветствует меня от Союза реставраторов России, дарит букет, я беру букет и целую ее, – прошептал ей Кремер. Нора кивнула ему.

Ну да, это она должна была бы, но вместо нее репетирует Риточка. Сидит в ее любимом кресле, со старыми Нориными домашними тапочками на ногах у нее, пьет ее любимый чай с молоком и вместо нее репетирует. Она пришла сюда, чтобы занять ее место.

Норочка, – Риточка присела перед ней на корточки, – если тебе не нравится, мы немедленно уйдем. Мы пришли к тебе, чтобы порадовать, мы не хотели огорчать…

Нина и Валя кружили под потолком у лампы, как слепень и коровий хвост.

Слепень иногда жалил, хвост дергался и визжал. На хвосте была шелковая блузочка в цвет малахитовым серьгам и замшевая юбка выше колена, что для нининого возраста – откровенная дерзость. Но как отмахивается, вы посмотрите, как она отмахивается, – воскликнула Нора.

Риточка вилась маленьким ужиком у ее ног:

Хочешь, мы все уйдем, – шипел ужик, – хочешь, уйдем? Мы ведь не жалимся, а только шипим!

Напротив нее в кресле кряхтел огромный кабан, туша его то там, то сям свисала с кресла, он тряс крошечными копытцами в воздухе и повизгивал то о своем величии, то о ненависти к коровьему хвосту, который, как ни старайся, ему ни пришей, и еще больше он жаловался на слепня: как Норочка, такая утонченная, такая изысканная, допустила появления слепней у себя в гостиной, разве она не знает, что сосуществование со слепнями – вещь невозможная, он же художник и не надо, не надо его просить…

Валя стояла букетом ромашек на обеденном столе и с большом удивлением наблюдала за собравшимися. Разве мы срываем и ставим цветы в букетах не для того, чтобы кто-то наблюдал за нашей жизнью?

Вернулся с работы Павел со слезами вчерашних слез на лице. Он поцеловал Нору, застывшую в кресле в гостиной, отметив про себя, что от нее пахнет старухой.

Наконец-то, – сказал он вслух.

Что, обрадовались борщечку? – обрадовалась Валя. – Так вы, Павел, прямо мне всегда говорите, чего изволите, я ж все умею мигом!

Он сел обедать, натер корочку чесночком.

До открытия выставки еще целые сутки, – крикнул он Норе, словно оправдываясь, – проветрюсь еще!

Жахнул рюмашку, жадно проглотил горячий борщ.

Он с интересом поглядывал на нее из кухни, точнее, на ее отражение в зеркале, которое из прихожей в точности улавливало угол гостиной и кресло, в котором любила сидеть Нора.

Павел давно подружился с этим зеркалом. Нередко он подмигивал ему, проходя мимо, иногда просил чуть-чуть развернуться, чтобы он мог уловить в нем более полную панораму, бездарно оскопленную углом зрения. Зеркало любило Павла. Ему нравилось отражать его стройную, всегда подтянутую фигуру, Павел ему нравился и профиль, и фас. Оно не любило Нору – уж больно темная и больно придирчивая, и вконец ненавидело Кремера – у него в глазах бракованное покрытие, амальгама местами истонченная до состояния протертой марли, а лезет туда же: улавливать, отражать, показывать, пленять изображением. Самозванец.

Майкл написал мне, – прокричал Павел на всю квартиру, – что он любуется миром и любит тебя!

А где он сейчас? – бесцветно спросила Нора.

Кажется, в Гоа – там море лазурнее, чем на Лазурном берегу, – попытался скаламбурить Павел.

Он выздоровел? – поинтересовалась Нора чуть более оживленно.

Не-е-е-е, сбрендил совсем, – хохотнул Павел, – но мне без его былой нормальности так хорошо работается. Дай Бог здоровья тому умнику, что лишил его разума, – снова попытался скаламбурить Павел и захохотал.

Нора не издала ни звука, не шелохнулась в кресле, не выказала присутствия.

Павел хрустнул чесноком.

Ты хоть бы рассмеялась из приличия.

Из какого приличия? – раздражилась Нора.

Ну, из уважения, – поправился Павел. – Я вот шучу, стараюсь развеселить тебя…

Она почувствовала теплую волну, которая всегда приходила к ней вместе с раздражением на него.

Он почувствовал холод внутри, который чувствовал всегда, когда она выказывала нелюбовь к нему.

Он был обижен за вчера. За позавчера. За каждый день, что они прожили вместе. Он злился на себя за вчера. За позавчера. За проигранную им партию под названием "брак с Норой". Почему она с ним так, за что? За девок, за Риту, за Одессу, за маму Розу, за пропахшие мочой дворы, в которых он вырос? Но ее дворы пахли также! Если б она не задевала его и любила, просто, по-бабьи, он бы целовал ей ноги и никогда бы не оскорбил ее, казня каждую пылинку, что посмела бы обременить ее плечо.

Мне надоела эта тупая жизнь с трупом. Ты труп. Ты ничего не чувствуешь, тебе никто не нужен. Ты даже не спрашиваешь про дочь. Таких, как ты, надо уничтожать…

Я говорила вчера с Анютой, – пропищала Нора, – она выходит замуж.

Ты что, издеваешься!?

Павел орал, метался по кухне, сваливал все на своем пути. Сколько можно издеваться над нами всеми?

Валя тихонько выскользнула из квартиры и помчалась к Галине Степановне.

Последним, что она слышала, был Норин вопрос про визит какой-то Нины, Риточки и Кремера, якобы имевший место сегодня утром, в ответ на что Павел совсем осатанел и стал грозиться сумасшедшим домом.

Я собираюсь домой, насовсем, – сказала Валя, едва переступив порог бомжатника на верхнем этаже. – Бедность легче безумия.

В эти дни Анюта оказалась счастливым человеком.

Буквально так. В эти дни, когда докучливая Нина и забавный, но крайне утомительный в своей забавности Кремер, отбыли в Москву, Анюта ощутила счастье: рядом не было никого, кто мог бы омрачить, разрушить, запретить, впиться вопросом, вопросами, тысячью вопросов в простое течение жизни, в простое итальянское течение жизни молодой девушки, молодой девушки из России, из неблагополучной семьи, но благополучной внутренне, как и многие девушки ее поколения, как и многие девушки и юноши ее поколения, живущие среди взрослых особым манером. Этот манер заключался в умении делать их, этих беспокойных взрослых, для себя невидимыми, неощутимыми. Они скользят мимо этих врослых, их угроз, их разрушительных вопросов и историй про деньги и неминуемый личный неуспех, словно лодки по тихому течению реки, мимо городов и чудесных кустарников, размножающихся в воде, мимо дымящих труб электростанций, которые на суше, на суше, а под ними-то вода! С затаившимися рыбами и приплясывающими сиртаки водорослями, песчаным дном и гигантскими зелеными ладонями кувшинок на поверхности, в которой, конечно, и двойники этих труб, и другая лабуда, и скольжение, и неуловимость. А вслед они слышать только вечное: "Мы тебя предупрежда-а-а-а-а-ем! Мы же жела-а-а-а-а-ем тебе только добра-а-а-а-а!"

Анюта не пошла в колледж, она съела на завтрак лимонное джелатто с карамельным соусом, она сказала "чао!" домработнице, вечно глупо лупящей глаза, она сбежала по лестнице вниз, отчаянно приласкав встретившуюся ей соседскую таксу с огромным пенисом. О, при тете Нине ей нельзя было ни здороваться с человеческим обмылком, которого эта собака вела за собой на поводке – синьором Ринальдо, держателем урологического кабинета двумя этажами выше, ни засматриваться на таксу. Но сейчас…

Уролог что-то орал ей вслед, припрыгивая на месте, чтобы казаться выше, но Анюта уже неслась мимо одного дома, второго, третьего, по маленькой круглой площади со старинными домами и кафешками в первых этажах, носящими имена цветов – розы, ромашки и базилика.

В "Розе" ее ожидала одноклассница Клорисса и ее, анютин, бой-френд Антонио.

Они были бандой.

Они отвлекали у банкоматов дядечек, чтобы те забывали в железной щелке свои шелковистые евро.

Они подворовывали в супермаркетах и кафе. В супермаркетах – дешевые алкогольные дринки, в кафе – чаевые.

Они рыскали в поисках.

Они танцевали до упада.

Они курили у туалетов.

Они целовались в автоматах.

Они давно договорились чуть-чуть пощипать тетю Нину и тютю Кремера, но откладывали это на последние деньки перед Анютиным отъездом.

И в эти дни, после того как дверной замочек маленьким золотеньким язычком цокнул, возвещая ей, что они оба наконец-то оказались по ту сторону ее жизни, она оказалась счастливой. Брести, глядеть, трогать чужие вещи, нахлобучивать Ниночкины парички, курить не в цветочных кафе, как она это обычно делала, а прямо тут, на глазах у глупой Чао (так она называла про себя эту слоняющуюся по дому дуреху с полотером).

Анюта впервые в жизни в эти дни ощутила счастье.

Она подняла брови перед зеркалом и зазубрила:

Вот оно, это и есть счастье, вот оно.

Твои надолго уехали? – спросил Антонио.

Значит, ты не должна сегодня быть дома в десять? – спросила Клорисса.

А твоя мама, она русская? – спросил Антонио.

А твой папа гангстер? – спросила Клорисса.

А правда, что русские едят на завтрак свиной жир? – спросил Антонио.

Моя мама еврейка, но ничего такого мы не едим, – почему-то уточнила Анюта. – А я полукровка, и мой папа не гангстер, а одессит и миллионер.

Она бодро говорила по-итальянски, правда, со множеством ошибок. Ошибки коверкали смысл, иногда делая его смешным, иногда ужасным.

Полукровки всегда хорошенькие, – добавила Анюта, – и здоровье у них крепче, как у мяса. Она хотела сказать собак-метисов, но перепутала слово.

Какое мясо? – переспросил Антонио.

А ты кого больше любишь, папу или маму? – опять спросил Антонио, проигнорировав свой же прозвучавший до этого вопрос.

Я тут видела, как мои родители трахались, – сказала Клорисса.

Да я тысячу раз это видел, – перебил ее Антонио. – Ну и пыхтит же мой папэлло. А мамочка ничего, я бы и сам не прочь с такой.

Я больше папу люблю, – призналась Анюта. – У нас вообще от папы больше зависит, такая традиция. Папа спокойно может потом выбрать другую маму ребенку, и все это одобряют.

Ну да? – хором изумились Клорисса и Антонио. – Прямо по закону?

Ну да! – продолжала Анюта. Моя мама его не любит, он ее выбрал, чтобы хорошо выглядеть. Он ее тоже не любит, а любит меня. Он мне сто раз говорил, что когда ему уже не надо будет выглядеть хорошо, он возьмет другую жену, и мы с ним и с ней весело заживем.

Они пили пиво. Курили сигареты. Говорили о том, что кем будет. Что для кого важнее всего.

Моя мама всегда болеет, – говорила Анюта, – я хочу быть здоровой. А то папа ее зовет и в кино, и на день рождения, а она лежит больная и не шевелится.

Они пили виски с колой и курили траву. К ним подсели двое студентов: один учится на архитектора, другой только приехал в Италию, он поляк, он хочет быть врачом.

А ты кого больше всех на свете любишь? – спрашивает Антонио у поляка, который хочет быть врачом.

Бабушку свою, – отвечает поляк, – она осталась в Польше на селе, не поехала с нами в Италию.

Вот бабушку свою и лечи! – кричит Антонио. – А то любишь бабушку, а лечить хочешь нас – потомков римских легионеров.

Антонио красивый, Анюта больно щипает его за розовую щеку, а он терпит боль и не дает ей сдачи – такая у них игра.

А я больше всего люблю Мэрил Стрип, – говорит Анюта всем по очереди – поляку, Антонию, Клориссе, потому что они куда-то плывут у нее перед глазами, а она хочет, чтобы ее ответ услышали все. Стрип – большая теплая блондинка, она все время смеется, даже когда плачет, и она так любит, что ни в чем не сомневаешься.

Антонио говорит, что он тоже так умеет любить, что не будешь сомневаться.

Он провожает ее позвонить в Москву, ей очень вдруг приспичило, они идут в будку в кафе, хотя что она тут услышит – шумно, галдят все, музыка гремит.

Назад Дальше