Нора Баржес - Мария Голованивская 6 стр.


Платья, блузки, часы, бриллианты. Сумки – дюжинами за год, равно как и сапоги, туфли, жакеты. Для этих ее кож в доме была специальная комната, туда относилось то, что больше не жгло, что слишком пропиталось запахом ее темной кожи или уже выстрелило пару раз в невинную жертву, которую она и не думала превращать в собственную добычу. Раздавала не глядя. Несносное притяжение, которое вещь источала своей красотой и дороговизной, выветривалось со скоростью чайного аромата. Она потом почти не помнила подробностей ни покупки, ни расставания, не помнила сумм, не помнила, чем жертвовала ради обладания вещью.

Между ним и миром пролегали деньги. Торчали рыбьим хребтом, остовом из каждого его действия, слова, логического построения.

Он нанизывал события на белесые ребра алгоритма их извлечения из всего – боли, раскаяния, бахвальства, любви, вины, глупости. Обнаруживая эту или подобную сущность рядом с собой. Он метал ее, как серсо, и ловко подставлял ладони под проливающийся вследствие меткого броска золотой дождь.

В этом таланте он был пошл и трогателен. В использовании денег он был трогателен и не пошл. Куда-то вкладывал, где-то играл, нес в дом, вкладывал в дело. Он никогда из-за Норы не покупал искусства в дом, боясь быть осмеянным, но часто и подолгу втайне от всех носил в себе какое-нибудь впечатление, даже особо не зная, к чему его применить.

Через день приехал Кремер. Без звонка пришел к ним, открыла Нора, и они сидели и пили чай, как ни в чем не бывало. Кремер чудил, носил вещи наизнанку, потому что якобы натирал свитером подмышки. Они надолго уходили с Павлом, говорили за пивом о Боге, мужской дружбе, мужской любви, которую никакая женщина не может понять. Паша сначала брезговал темой, но потом втянулся в разговор и рассказал о Норе. Напускное, – заключил Кремер, внимательно выслушав его рассказ, – фантазирует от тоски. Может, ты плохо ее любишь, а, Пашка?

Петр Кремер был некрасив, отчего сделался со временем еще более талантлив. Его талант был цветком, на который он привлекал женщин. Он прятался за ним, отгораживался от их пристального разглядывания, он им пах, для того, чтобы женские взгляды скользили прочь от крупных бородавок на лице, дряблой кожи, редких и крупных зубов. Он засматривался на Пашу, его благородный лоб, откинутые назад светлые волосы, мужественный подбородок. Он не понимал, почему тот так страдает и не может завести себе другую женщину, чтобы просто выровнять душу, ведь он сам, Кремер, никогда из-за своей некрасивости не порабощал женщину, подозревая в ней извечную готовность к измене. Он жестоко ошибался, его любили по-настоящему, тайно рожали от него детей, из-за него лились слезы и исписывались дневники, но он продолжал оценивать себя только с внешней стороны, как он оценивал пейзаж или натюрморт, решительно пренебрегая тем, что дорого женщине, тем, что было у него в избытке и практически отсутствовало в Паше – силой духа.

Кремер жил всю жизнь с Ниной. Он не боялся ее, потому что знал всю эту самую жизнь. Они учились вместе в школе, она давала ему списывать, потом она все делала за него, кроме рисования, когда они учились, он – в Суриковском, она – в Институте Всевозможных языков. Она всегда была рядом с ним, он не помнил, на какой переменке они познакомились, на каком курсе поцеловались, когда окончательно сроднились и стали жить вместе. Он завоевывал других, чернел лицом от страданий, которые рождали в нем другие яркие женщины, но не Нина, не то чтобы некрасивая, нет, а какая-то совсем своя, неотделимая и потому никогда не враждебная. Она была Ниной Антоновой, потом как-то незаметно сделалась Ниной Кремер, она пекла куличи, заботилась и нянчилась, делаясь незримой, когда Петр погружался в пучину очередной, на первый взгляд разрушительной, но на самом деле созидательной для него, страсти.

Как Нина? – вот уже тридцать лет подряд Павел дежурно спрашивал Кремера, как только его видел. Это был вопрос вежливости, вошедший в привычку.

Нина? – всегда переспрашивал Кремер, будто пытаясь каждый раз вспомнить, о ком идет речь. – Ниии-на хорошо, – стандартно в нос протягивал он, – заботиться о доме.

Где нынче? – также стандартно продолжал вопрос Павел.

В Италии, – напеваючи отвечал Кремер. Или – в Испании, или – во Франции, в зависимости от ситуации. Смакуя в этом ответе не Нину, но название страны временного проживания.

Нина прекрасно держала дом в вышеназванной Италии, Испании, Франции. Он мгновенно делался уютный и по безупречно грамотной формуле наполнялся жизнью и достойным обществом. Она не была душой компании, но была ее ангелом, незаметным, но необходимым для того, чтобы процветала благопристойность и радость, а не распущенность и дрязги.

Без Ниночки я бы погиб, – дежурно рапортовал Кремер в ответ на каждый комплимент в адрес жены, он знал только эту фразу, но ее было достаточно и ему, и ей.

Я бы на твоем месте с ней познакомился, – неуверенно пробормотал Кремер, допивая третью кружку пива. – Я бы попытался увидеть правду глазами, услышать ушами, измерить внутренним ощущением. Все это может быть неприятной и большой ошибкой.

Ты мог бы такое себе позволить, – скривился Паша, – у тебя ведь Нина, а она ангел, кстати, как она? А у меня совсем не Нина и совсем не ангел, и, может быть, мне проще было бы убить ее, чем пытаться расчленить заживо.

Кремер хмыкнул. Они помолчали. Кремер хмыкнул еще раз.

Знаешь, – сказал он наконец, – Отелло был ниже ростом, толще и мавр, ты на него не похож, не обижайся. И потом, он не ревновал из-за женщины!

В эти дни Нора почти не выходила из дома, она читала, курила, болела, разговаривала по телефону. Она незаметно для себя пришла в то состояние, когда думают не спеша. Она жила физически здесь же, но, по сути, была в другом, своем пространстве. Она подолгу смотрела в окно, пила зеленый чай, питалась тонкими лепестками алой бреанзолы из ближайшего супермаркета, естественно брезгуя общепитом. Она вышла на улицу всего дважды и после второго раза осталась без единой монетки, решив, что ей все-таки оплатят такси до аэропорта.

Кремер уже на следующее после пива утро принялся, забыв про Пашу, отчаянно рисовать ее, она позировала ему, даже не замечая этого, она не соприкасалась ни с кем, ни даже с Майклом, приехавшим через день после отъезда в очередной раз влюбившегося в нее Кремера и наполнившего дом кульками с опоздавшими рождественскими сувенирами и новыми обоймами фотографий своих детей.

Майкл все двадцать лет, что они работали вместе, был в хорошем настроении. Все эти двадцать лет он был бодр, гладко и ароматно выбрит, на лице его сияла улыбка. Этими особенностями он утомлял безмерно, и, чтобы сбить его с панталыку, Паша всегда предлагал ему другое амплуа: знатока подлинных увеселений, которых должен приобщиться мужчина, находясь вдали от родного очага. В этих вопросах Майкл был дока. Он знал тропы, пароли, он умел вырываться из узды, как и подобает всякому образцовому семьянину.

Он презентовал подарки и рассчитывал на семейный ужин, но его почему-то не было.

Он так и не понял, почему они пустились с Павлом в загул, хотя здесь была его жена Нора. Спросить он постеснялся и также постеснялся удивиться, когда Нора очень строго отказала ему в коллективном ужине перед его отлетом.

На этот раз Паша в его загулах был ему плохой компанией. Он грустил, плохо подыгрывал, когда они должны были куролесить на пару, наутро чувствовал себя плохо дольше обычного. Майклу было неловко в их доме, и он даже, найдя благовидный предлог, на две последние ночи из четырех съехал в гостиницу. Он так и не понял, зачем Павел звонил ему, зачем приглашал, на что приглашал, что имел в виду.

Именно за это Майкл временами отчаянно ненавидел русских. За такую запредельщину. За способность так нагадить в карманы, что потом впору не только костюмчик выбрасывать, но и мясо с боков срезать. Они дикари, эти русские, опасные дикари. Какого черта он сорвался с места, потратился на билеты, бросил семью в рождественские каникулы? Всю дорогу назад он по-детски дулся, обижался, подсчитывал обиды, утыкаясь носом в черный иллюминатор. Никаких приличий, у них нет никаких приличий! Что, какое неприличие, можем позволить себе мы, цивилизованные люди? – сквозь слезы спрашивал себя Майкл. – Облить презрением бедняка, показать кто есть кто, подчеркнуть дистанцию… У нас есть приличия, мы обязаны соответствовать норме, мы даем себе труд. Уж если пригласили гостя, так не показываем ему, что он некстати, даже если при смерти будем. У нас есть приличия…

Павел много видел во сне маму, которая скончалась от рака в Одессе два года тому назад. Он плакал на похоронах, которые безупречно организовала Нора, вылетев в Одессу сразу после того, как получила грустную весть.

Они с его мамой ненавидели друг друга. Одинаковой трудной ненавистью, когда все в каждой из женщин не могло быть принято другой.

Она сосет из тебя кровь, все соки из мальчика моего выпила, – приговаривала Роза Леопольдовна, настоящая хохлушка из-под Одессы, в то время уже полная, бородавчатая, но некогда очень миловидная и даже яркая женщина, давшая сыну не только хорошую кормежку и плохое воспитание, но и главные черты внешности – высокий лоб, русые волосы и серые глаза. – Когда-нибудь ты вспомнишь мои слова, но будет поздно…

Она ненавидела Нору за все. За холодность, пристрастие к шмоткам и драгоценностям, неправильное материнство, нежелание много и хлебосольно готовить, много и неправильно есть, но главное, конечно, она ненавидела в ней еврейку – корыстную, себе на уме, проныру, которая обманом заполучила такого мальчика, такую умницу, который все в дом, а за это его и лишний раз не приласкают.

Ты хоть подгуливай иногда, – подсказывала она, – а то совсем забудешь, какие бывают женщины.

Нора ей, как и очень много кем и чем, брезговала. В ссорах иногда называла "твоя одесская мамаша". Но обычно – не замечала, не удостаивала, не реагировала.

Ему снилось, что он приходит в их одесский дом, где он вырос, обнимает мать, говорит ей: "Хочешь, я останусь с тобой, отремонтирую тебе дом", они идут по комнатам, и он видит в квартире много-много чужих вещей, спрашивает о них, но мать как будто не знает ответа, пожимает плечами, удивляется: "Чьи они, не знаю, странно, странно".

Он чувствовал холод, подвох, просыпался, пялился глазами в темноту, окидывал гостиную, где он спал, взглядом, вдруг ему казалось, что все это сон, и все у них нормально, и вообще он зря накрутил себя и так обидел Нору.

В другой раз ему снилась мертвая мама, в том платье, в котором ее хоронили, с брошью, что Нора, желая сделать как лучше, нацепила ей на лацкан пиджачка, надетого поверх платья.

Она лежала на какой-то свалке, среди ужасных трупов, голые желтые пятки все время утыкались ему в глаза, и он никак не мог похоронить ее. Он бегал, искал каких-то людей, звонил, просил, ему была нужна машина, телега, появлялись нелепые похоронные рабочие, он сначала их просил о чем-то, потом в раздражении орал, плакал от отчаянья, что не может похоронить мать в таком красивом наряде с брошкой.

Его разбудила Нора. Нейтрально. Она была мастером делать все нейтрально, никак, не придерешься.

Мы улетаем через три часа. Пожалуйста, вставай, собирайся и не забудь заказать такси.

Уходя, он как будто последний раз глянул на эту квартиру. Она была памятником чему-то важному, и он догадывался чему: их последнему с Норой совместному путешествию.

Они молча сели в такси, молча доехали до аэропорта.

Перед вылетом он вернул ей телефон, за ненадобностью, и правда: вещь для него оказалась бессмысленной. Он все понял сам. Он так и сказал ей перед вылетом. "Я все понял сам. Чтобы понять, подглядывать не нужно".

Ну и славно, – спокойно ответила она и, конечно, не спросила, что именно он понял.

Не дождавшись вопроса, он, как всегда, не выдержал и сказал сам:

Я понял, что ты предала меня, и мы больше не вместе.

Как знаешь, – спокойно сказала Нора и с таким недоразумением пожала плечами, что ему сделалось не по себе.

В самолете, когда прошел первый страх после взлета, она невозмутимо, так, как будто не было этого его ответа, спросила после двух крупных глотков минералки без газа:

Так зачем ты испортил мне поездку в Другой Город?

В нем в одну секунду вспыхнуло множество ответов и множество ответных чувств, он был готов даже ударить ее, несмотря на головокружительные маневры ковра-самолета, но потом вспомнил, что однажды, отменно отмучавшись от как бы презрения и равнодушия к его душераздирающим страданиям по ее поводу, он решил все же не считать ее садисткой, а считать просто "другой", "чувствующей иначе".

Она действительно была очень строга и умела быть в этом непоколебимой. Ее напряженный голос с безжалостным вопросом мог повиснуть в воздухе такой гигантской загогулиной, что никто не объехал бы его ни на какой козе. На фоне этой строгости ее улыбка или смягченный тон вызывали в окружающих людях чувство благодарности и блаженства. И даже на работе, когда вдруг на белом и изможденном работой лице вдруг проступала улыбка, а в голосе и самих словах проглядывал намек на теплоту, совершенно чуждые ей кладовщики и заведующие техчастью, не говоря уже об убеленных сединой экспертах и научных сотрудниках с ленцой, были готовы, да что там – горели желанием, прямо в эту минуту отдать за нее жизнь или признаться ей в главнейшем за всю жизнь чувстве.

Очень часто люди практически посторонние клялись ей в верности или признавались в любви. Пламенно, с красивым "Вы" во фразах. Их воображение потрясало обычное слово или намек на симпатию, которых от нее вообще-то ждать было нелепостью. Слишком уж плохо она видела каждого своего собеседника, не в смысле ущерба в диоптриях, а иначе – она еле различала другого человека, так сильно она была сосредоточена на себе, своей внутренней боли, растерянности, усталости.

Ощущение избранности кружило случайным счастливцам головы, как и иллюзия, что они прорвались туда, куда не ступала нога человека – в ее сердце, в те заповедные края ее души, где обитала теплота и как будто искреннее восхищение другими. Это был мираж.

Но она никогда не пользовалась этим пошло. Она выслушивала клятвы и признания с выражением недоумения и умиления одновременно, извлекая из подобных ситуаций единственное – специальный кальций для царственности осанки. У нее была свита восхищенных обожателей, до которой она изредка дотрагивалась снисхождением, чтобы осязание окончательно не покидало ее обычно стиснутых в кулак пальцев.

То в Москве проездом оказывался нобелевский технарь, который вздыхал по ней еще со времен ситцевого цветастого сарафана и назвавший ее именем синхрофазотрон. Она внимательно ужинала с ним в дорогом ресторане за белой скатертью, глотала осторожно зеленый чай, улыбалась под лейтмотив философских притч о любви и расстоянии, времени и душе.

То отнюдь не ученый, а биржевой игрок, выходец с Ленинского проспекта, присылал ей страстный и-мэйл, а следом – тончайшие платиновые часики с трепетными стрелками, в ореховой коробке. Она выслушивала его дурновкусные исповеди и псевдострастные сетования "что не сумел" в длинном и неприличном, как сигара, "Линкольне", который отчего-то должен был перевозить его в этой командировке по узким московским улочкам, забитым пробками и зимним туманом.

Она царственно радовалась подаркам и говорила спокойные умные фразы, вечные и прозрачные, от которых и технарь, и игрок заряжались страстью к емейлам и факсам и благодарили за озарения, "которые помогли".

Она не любила бедных и в этом смысле не любила встреч со своими однокурсниками, многие из которых боготворили ее, но любила молодых, взгляд которых обжигал и щекотал ей лицо, как ветер из экстремальных широт. С ними она царила особенно старательно, обожая набрасывать абрис их окрыления и, если впоследствии начинался полет, также встречалась в кафешках и забегаловках, заменяя некачественный зеленый чай на кипяток, а плохую еду – на обычное крошение серого хлеба, чтобы имитировать соучастие в действии под названием "дружеский ужин".

Помимо строгости, царственность ее обреталась также в умении не замечать всего того, что было недостойно ее внимания, даже если речь шла о болезненных и неприятных обстоятельствах.

Он знал и всегда бесился от этого качества.

Что она сейчас хочет? Показать, что пренебрегает его попытками порвать с ней, как недостойными не то что уважения, а простого внимания. Показать, что его гульба с Майклом, которая не то что не скрывалась, а демонстрировалась ей, ни капли не задела ее? Что ее не волнует ни пьянство, ни разгул, ни измена, ни перспектива лишиться его? Ее не волнует, что он так терзается, пьет, разрушает себя из-за нее, он, уже немолодой, с плохой наследственностью, рвущий живот на работе ради нее и ее бессмысленных кож, сытой возможности умничать и вот так вот хлопать глазами?!

Никакой ответ не ложился гладко.

Почему ты испортил мне отпуск в Другом Городе?

Потому что ты испортила мне жизнь.

Плохой ответ. Его он произносить не будет. Пафосно, слишком общо.

Потому что я больше не хочу с тобой жить, мне больше нечего с тобой делать.

Ну, так и не делал бы, не ехал, а то поехал, и с телефоном нашкодничал, а теперь, после драки, чего разглагольствовать-то?

Справедливо.

А я затем и поехал, чтобы тебе все испортить, и я не поленюсь все тебе испортить дальше, если ты…

Если я что?

Во-первых, угроза демонстрирует бессилие, во-вторых, непонятно, что просить…

Он устал перебирать. Говорить сам с собой. Рассердился, расстроился.

Ты, как всегда, выиграла и, как всегда, проиграла, – ответил он. Выиграла потому, что страдала меньше меня, и я, выходит, сам себя наказал. А проиграла потому, что постоянно мучаешься сильнее обычных людей и, во многом, потому что ты нас очень обидела.

Вас, обычных людей?

Ее черная токая бровь взмыла вверх и замерла почти посредине белоснежного лба. Чем же?

А ты презираешь в нас людей. Завела какую-то малопонятную и малодостойную интрижку и мучаешь меня, рвешь мне душу. Ну, не могу я загнать тебя в угол, но дело-то очевидное, так зачем так уж терзать, я ведь к тебе в ровни не лезу. Доведешь меня до беды…

Они оба посмотрели в иллюминатор. Небо. Белые облака. Морозные кристаллы – как ракушки на белом металлическом теле птицы.

Я ведь не оскорбляю тебя своими амбициями блистать, я мучаюсь, страдаю, пытаюсь разобраться, как умею, – он попытался смягчить последние слова про беду. Он решил выглядеть трогательным.

Ты выглядишь трогательно. – Она опустила руку, темную, с бриллиантами на пальцах, поверх его белой пухлой ладони. – Я виновата перед тобой.

Только не начинай.

Он испугался, что она начнет прямо сейчас тонуть в своем чувстве вины, что оно, как всегда, хлынет из нее рекой, и она будет многословно извиняться и плакать. Но все это будет, как всегда, не о том, а о чем-то своем. Он, словно во сне, увидел ее барахтающейся среди этих облаков и небесной глади: длинная худая темная фигурка руками вверх, ногами вверх, ветер носит ее, как щепку, по бескрайнему небу, а он летит мимо в теплом уютном самолете из Другого Города домой, где его ждет комфортная работа, дом, умница дочь…

Назад Дальше