Я, правда, виновата.
Он был готов заплакать. Он не умел управлять ее настроением, состоянием, у него не было не то что ни одного рычага – ни одной соломинки.
Ты завела непонятные для меня отношения с девушкой, и я не знаю, как мне к этому отнестись, – внезапно для самого себя произнес он, – просто подскажи, и все будет, как ты захочешь.
Она задумалась. Она задумалась надолго, и он привычно ощутил сначала неловкость, потом раздражение и досаду.
Но когда желваки на его побагровевших щеках начали самопроизвольно разгуливать из стороны в сторону, она аккуратно выступила из задумчивости и с огромной осторожностью, словно пытаясь тончайшей льдинкой написать что-то в воздухе, произнесла:
Со мной случилась беда, которой я рада. Со мной произошло нечто, что я не умею описать, объяснить, но что признано мною как важная, неведомая мне раньше, часть меня.
Ты поняла, что ты лесбиянка?
Он произнес это без злобы и брезгливости, но слишком отчетливо и даже громко, так, что сидящие впереди пассажиры оглянулись посмотреть на соседей и заерзали на своих местах.
Отнюдь нет. – Она сумела не заметить и этого. – Я не лесбиянка, хотя я переживаю странный с этой точки зрения опыт. Я просто сделала шаг в сторону и нашла там себя.
А меня ты там не искала?
Она словно очнулась.
Я служу тебе верой и правдой. Принимаю твоих гостей, воспитываю твою дочь, хороню твою мать. Я теплю твое свинство, лечу твои болезни. Я даже составляю тебе компанию в путешествиях и, заметь, совершенно не мешаю тебе жить, а только помогаю, как могу. Неужели я не заслужила от тебя немного снисхождения?
Он не чувствовал больше ненависти. Она всегда вот так блистательно умела выпустить из него реку жалости, как выпускала из себя реку вины. Но сейчас было что-то другое, он слышал в ее голосе звук ветра, трепавшего самолет на посадке, скрип вышедшего на волю шасси, хруст железных птичьих ребер и хребта, принявших на себя все расходы по резкому снижению.
Ты хочешь, чтобы я закрыл на все глаза?
Она задумалась.
Нет, милый, – привычно нежным голосом проговорила Нора, – я хочу, напротив, чтобы ты, наконец, увидел.
Они вышли из самолета, водитель домчал их домой на его ослепительном автомобиле, он распаковал чемодан, вручил подарки водителю, домработнице и, конечно, любимой дочке, всех расцеловал, включая Нору, и отправился в кабинет – провести остаток вечера за инвентаризацией проб и ошибок, вечных "за" и "против", от которых даже он сам не ведал, как устал.
Просьба не беспокоить, – произнес он будто бы в шутку и плотно закрыл за собой дверь.
Мамочка, я так тебя люблю, – эту фразу обожала произносить Анечка, эту фразу любила слышать Нора.
Анечка сидела на кухне, нахватав двоек, и с аппетитом уписывала торт. Нора раздражалась на этот простолюдинский – в отца – аппетит, но решила, предварительно поразмыслив, сегодня вечером не придираться и дать ход материнству в ином направлении.
И я тебя, девочка, что у тебя нового?
Она называла ее "девочка", никак не умаляя этим словом своей к ней любви. Она исполняла все, что считала необходимым для этой "девочки", безукоризненно, как и все, что делала для "него".
Нового ничего, – ответила Анечка и потупила глаза.
Расскажешь сама? – нейтрально спросила Нора, просто выдохнула из себя слова, которые словно мешали внутри.
Нечего, мамочка, – снова тупя глаза, ответила Аня, оставила недоеденный торт и прямо с места рванула к себе в комнату, закрыв уши наушниками с шипящей музыкой.
Аня была папиной дочкой. Светловолосой, с высоким лбом, серыми глазами. Живой, фантазирующей, все пробующей на вкус.
Она боялась матери, не чувствовала, не понимала ее. Она по опыту знала, что мать может вдохнуть в нее ужасную тяжесть и тоску, если она сделает что-то не так, ей станет грустно и тяжко, не захочется ничего, кроме слез, которые исполняют роль душевной рвоты – после них становилось легче.
Она обожала отца, который покрывал ее огрехи, давал ей денег, жарко целовал, называл словечками, от которых делалось хорошо: Анелла, Аникель, Анюль…
Мама нездорова, ты разве не видишь? – часто повторял он, когда ему казалось, что его любимица-дочь недополучает волшебного материнского тепла.
Ее нездоровье было заклинанием, при помощи которого он переключал внимание на себя, завораживал, устанавливал единство кровеносной системы между ними, главное тождество, за которое он нередко хватался, как за спасительную соломинку в отношениях с Норой.
На столе в кухне рядом с тортом остался ее крошечный телефончик с крошечным окошком в ее жизнь. Его тонкая, как у змеи, чешуя переливалась всеми цветами радуги, время от времени он пищал как новорожденный, требуя особенных ласк, предполагаемых его телосложением и характером. Если в ответ на писк дотронуться до правильного сосочка и надавить на него, то створки распахиваются, как раковина, и в окошечке показываются планеты солнечной системы, а сам он принимается щелкать и хрюкать от наслаждения, посылая через окошечко владелице воздушные поцелуи и пульсирующие сердечки.
Нора взяла его в руки, наморщилась. Надавила, открыла.
Ты молодец, Анюха, что попробовала, уважение тебе от нас, – всплыло в окошечке послание какого-то Бо́риса, – а потом еще и еще, из чего следовало, что Бо́рис обеспокоен, что Анюха о-го-го, что дальше будет лучше.
Нора вскрыла другие послания и читала их около часа, пока Анюта не обнаружила, что забыла заветную раковинку на кухне.
Она вошла в дверь маленькой испуганной девочкой.
Из посланий Нора поняла, что с этим придется разбираться до конца, и, преодолевая в себе сомнения, все-таки постучала в кабинет Павла.
Ее никогда не тянуло на дно. Волшебное притяжение дна было ей категорически неведомо.
Но вот его дно иногда тянуло, заманивало на свою глубину.
Она ходила по узкой тропиночке, по краю, натянутому над пропастью, в глубине которой виднелась бездна.
Она балансировала, как могла, чтобы не упасть туда.
Ей не нравилось, не хотелось, не моглось пузыриться и пениться в объятиях запретного, она никогда не плевала на пол и не рассматривала запрещенного, не по умыслу, а от природы, лишившей ее этого магнита.
Читая и плутая в подозрениях, она, конечно, вспомнила и даже несколько раз просмотрела в кинозале своей черепной коробки маленький чудесный фильм про ее второй или третий приход к Риточке. Они долго, словно пылинки, кружатся в лучах октябрьского солнца по комнате, смотрят какие-то альбомы, читают вслух какие-то книги, наслаждаются, несмотря на норино "эго", тягучим голосом русского рока, что-то воспевающего про героин.
А ты, Норочка, когда-нибудь пробовала? – спросила Рита, посадив ей несколько ожогов своими рыжими глазами.
Конечно, нет, – смутилась Нора и нервно закурила.
А давай?
Что давай?
У меня есть марихуана, приятненько и легко. Будешь со мной, Норочка?
Она взлетела и закружилась в воздухе, но уже не пылинкой, а сверкающей бабочкой. Они танцевали с Риточкой под самым потолком в сложносочиненных бликах от лампы и проезжающих уже в вечерней мгле машин, они целовались и клялись первобытными клятвами неизвестно в чем, но, главное, очень надолго, навсегда.
Фильм в черепной коробке заканчивался гимном восходящему солнцу. Нора проснулась в своей постели на заре впервые за долгие годы без тягостного чувства, каких-либо душевных и физических болей, она улыбнулась комнате, в которой столько страдала, свету за окном, всегда казавшемуся ей серым, и тут же написала Рите послание: "Ты ангел мой, спасибо за чудный дар, которого я, наверное, недостойна".
Павел тогда, в Чужом Городе, множество раз перечитывал это послание и не смог вообразить, о каком таком даре писала Нора. Что она могла получить от этой дурочки?
Павел обожал запах дна, его вид, он подспудно ощущал родство, которое знакомо всякому земноводному и всякой рептилии.
Родство с утробой.
Он любил фантазировать, как его предки биндюжили, содержали одесские припортовые притоны. Он чувствовал, что он оттуда.
Он обожал иногда помочиться в умывальник, изобразить скабрезность на стенке лифта. Вырядиться в обноски, надеть сбитые башмаки, не зашнуровывая их, и двинуться по пахнущим мочой улицам куда глаза глядят, на поиск дешевых приключений и пацанских радостей. Он пил дешевую водку, ел в облупленной пельменной те самые серые комочки с кошатиной, ловко поддевая их алюминиевым чудовищем о трех головах. Он сюсюкал с буфетчицами и бомбил на своем роскошном автомобиле, печаля потом состоянием салона водителя Семена.
Наркотики, – грустно заключил Павел, закончив чтение посланий в дочернем телефоне. – Вы обе превратили меня в извращенца, который пробавляется чтением вашей смрадной переписки.
Злоба захлестнула его.
Какого черта! Ты полагала, что твое хулиганство пройдет безнаказанно?
Нора курила, почернев лицом.
Я виновата.
И что?
Она хотела спросить, почему он решил, что речь идет именно о наркотиках, а не о первом опыте интимного толка, но не смогла ничего выговорить.
Может быть, она уже и с твоей Риточкой развлекается, ты не подумала об этом? Там ничего нет про "дивного ангела и чудный дар"?
Нора молча поднялась. Она спросила спокойно:
Ты обвиняешь меня?
Позови ко мне дочь, а с тобой и говорить не о чем.
Аня побаивалась, когда папа звал ее в кабинет. Огромный стол красного дерева и полки с книгами представлялись ей тяжелой броней, за которой прятался ее папа. Когда он ругал ее, всегда мягко и терпеливо, она разглядывала узор на его бархатных темно-бордовых тяжелых шторах – темные лилии без стеблей. Или бронзового ангела на настольной лампе, трубившего в трубу.
В этот раз все было иначе. Он видел в ней мать. Он распахнул телефонное окно и читал вслух каждое послание. Она давала объяснения, плакала, он безжалостно допрашивал. Он потребовал, чтобы она принесла свой дневник, он знал, что она ведет дневник. Она принесла, он беспощадно, вслух прочел и его.
Вердикт – перевод в другую школу, запрет на общение, возможно, смена квартиры.
Она рыдает у него в комнате, потом у себя.
Он уже наутро отчаянно просит прощения, он говорит, что испугался за нее, говорит Норе, ей самой.
Но скорлупа, в которой они когда-то так уютно сидели все втроем, треснула, слова утратили силу подменять собой жизнь, ушли в отставку, и на их место заступили подлинные события, вышли на сцену и стали диктовать свое.
Началось действие, и теперь было только оно одно.
Нора уснула под всхлипывание дочери за стеной.
Да, Риточка, мы приехали, – шептала она в трубку, – у нас сущий ад. Съездили ужасно, я же тебе говорила, а сегодня нашли у Ани переписку, вроде бы она попробовала наркотики. Скандал дома очень большой, наверное, надо будет переезжать, переводить в другую школу.
Она пила каждое риточкино ответное слово. Что это нормально, что и она попробовала, все пробуют, и надо бы не оттолкнуть, а наоборот, но родители всегда так скандалят, а жаль. Но тоже ничего, все через это проходят, утрясется, а то, что Аня любопытна и рисковая, то есть живая, так это плюс, и все даже хорошо. А у нее все пре-крас-ненько, конечно, наскучалась по Норочке любимой, и выставки в Москве прекрасные, и погода вот уже несколько дней прекрасная, мороз и солнце, и не поехать ли гулять в Архангельское, там кра-со-та?!!!
Они свидятся на днях. Ее котенок подрос, Нора увидит. У нее, конечно, много работы, Нора знает. Она очень ждет, что Нора приедет к ней и приготовит свою прекрасную геркулесовую кашу с курагой, черносливом, изюмом, орехами – густую-прегустую, какую только Нора умеет готовить. А еще распродажи! Может быть, Норочка поможет ей выбрать свитерок и ботиночки?! Она так рада! Рада!! Рада!!!
Ему не спалось. Он был зол на себя, хотя и прав. Это чувство правоты он любил, но скорее в делах, в своем дубовом кабинете, а здесь как-то побаивался развалиться в этой правоте, как в кресле-качалке, и всем подавить пальцы. Но главное было даже не в этом. Что, разводиться, ломать все к чертям собачьим?
До прихода Норы он читал письма, выстраивал планы на ближайший год. Аккуратным почерком писал строчки в новом еженедельнике, обряженном в безупречную крокодиловую кожу. Словно ноги щеголя. Ему нравился проступавший сквозь его планы будущий год. Он обещал быть очень красивым, полным и успехов, и преуспевания. Пузатеньким.
А вдруг, поломав отношения с Норой, он поломает хребет и этому новорожденному годочку, такому миленькому с лица? Вдруг они связаны между собой нитями и жилами – дела и жизнь?
Наступил конец января, начало февраля, двинулся вперед новый год, распихав всех по привычным колеям.
Павел катился с горы то на санях, то на лыжах, то кубарем, ветер свистел у него в ушах, весело замирало сердце от неопасного страха и уже вошедшей в привычку лихости.
Нора изо всех сил колола каблучками земную твердь, на кассиршин манер накалывая дни, словно чеки, на острые оконечности своих пяточек. Иногда она комкала их, стараясь спутать отчетность, иногда вдруг какой-то день переписывала начисто, а иногда, замотав больную голову нежным, как верблюжий язык, малиновым шарфом, просто уходила в сторону – внутрь, в книгу, в риточкину улыбку, и переставала замечать дневное мелькание вовсе.
Как тик на лице жизни.
Анечка жаловалась друзьям на родителей.
Кажется, они вообще расплюются, – говорила она дружкам в редкие минуты, когда все они имели возможность слушать и говорить, достав из ушей "бананы" и вынув тонны жевательной резинки изо рта. Она была похожа на отца, а значит, была русская, русская! Милые и не очень обсуждения абрамовичей и рабиновичей никогда не оставляли ее равнодушной, она вставляла свою шуточку, причем ничуть ни менее скабрезную, чем другие. Она ходила на уроки, распахнув без интереса дневник на новой дате, раздражала учителей неряшливостью и агрессивностью, хватала тройки, курила за школой, рвалась изо всех сил в клубы и на вечеринки, прилежно стараясь освоить это будоражащее времяпрепровождение. Ледяная стена между отцом и матерью ее устраивала, она научилась, как мячик, пользоваться этой стеной для отскока в любую желаемую ей сторону.
Кремер вернулся восвояси, хоть и взбудораженный, но отчетливо работоспособный. За чашкой вечернего чая он с удовольствием поделился с Ниной новостью о Норе. Мол, она теперь не та, что была раньше, у нее другая сексуальная ориентация, отчего она стала еще прекраснее и умнее. Он наплел Нине кучу небылиц, каких-то забубенных подробностей, которые в изобилии порождались его воображением. Нина раскраснелась, а он пошел писать и писал кряду несколько месяцев оранжевых целующихся женщин, танцующих нимф, отражающихся в ручье в виде бесов, и тому подобное. Только к весне он вернулся к пейзажам, как всегда – после Нининой настойчивой подсказки. А эти полные сексуальной энергии полотна она засунула в мастерской за шкаф, да еще так, чтобы он не мог сам найти, если приспичит перед кем-нибудь похвастаться.
Не надо ему такой славы.
Павлу нравились картины Кремера. Он простодушно многим восхищался, не ища в каждом попавшемся чуде или явлении своего отражения.
Норе не нравились картины Кремера. Плоско, заурядно, вторично. Поверхностно, неумно, глупые эмоции, разбивающие красоту, гармонию, вечность. Впрочем, я ничего в этом не понимаю, непонятно зачем всякий раз добавляла Нора.
Майкл просто работал, как работал всю жизнь. Он заканчивал подготовку к переезду в новый кабинет, где на столе, как и в старом кабинете, будут лежать аккуратной стопкой списки дел. Он не спеша разбирал жалобы сотрудников друг на друга, поощрял отличившихся, увольнял провинившихся. Его переписка с Павлом была обычной, корректной, по делу. Весной они с женой собирались на лыжах, летом с детьми на целый месяц на какие-то острова, плавать, нырять, есть вкусные и полные витаминов десерты из экзотических фруктов. Чтобы дети, а им это необходимо, побыли на море, набрались здоровья, а его фотоаппарат – очередной партии снимков.
Павел от души любил Майкла и, что называется, прощал ему.
Нора не удостаивала его отношением, лишь поднимая левую бровь при упоминании его имени.
У Риточки после новогодних каникул опять начинался сезон. Ее аккуратный маленький телефончик постоянно посвистывал ей, давая понять, что она необходима, что ей нужно бежать, спешить, звонить, заказывать и проверять. В Москве, жадной до событий и производящей их ежеминутно сотнями, маленькие риточки, умеющие заказать цветы и шампанское, музыку и плазменный гигантский экран, были нарасхват, как некогда неваляшки или транзисторные приемники. Поэтому ее маленькие дни мелькали, словно в рапиде, и различить, кому принадлежала та или иная ее улыбка, слово, фраза, эпизод из жизни, трагедия или удача, было практически невозможно.
Она, конечно, выделяла в этом потоке Нору – красивую, умную, как-то странно к ней привязанную. Нора прекрасно смотрелась на ее презентациях, с легкостью становясь то частью высшего общества, то типичным представителем столичной богемы. Она уподоблялась всему, сама того не замечая, а Риточке была радость, что знакомые глаза глядят на нее из толпы, и в них она улавливала отражение какого-то неясного будущего, которое ей так хотелось разгадать.
Так неясного или все-таки чуть-чуть ясного?
Риточкины сослуживцы заметили Нору и несколько раз осмелились даже предположить, не тетушка ли это. Или, может быть, мама? Старшая подруга, – ничуть не смущаясь, отвечала Риточка, – реставратор, знаток искусства. Нам ведь нужны контакты с музеями?
Они говорили по телефону каждый день, а виделись раз на неделе – ужинали в какой-нибудь милой кафешке, и раз на выходных – вместе отправлялись на прогулку или проводили время у Риточки дома. Конкуренция событий все отчетливее давала о себе знать, когда назначался ужин или прогулка. Из-за ужина она часто отказывалась от другого ужина, который обычно влек ее больше, а из-за прогулки – от другой прогулки, на которой ей, без всякого сомнения, было бы приятно и полезно побывать. Но терзаться было не в характере Риточки. Пока пусть будет так, а дальше – посмотрим, твердила она себе. Эта формула была ее палочкой-выручалочкой во всякой затруднительной ситуации.
"Риточка, ты просто волшебница!" или "Риточка, ты чудо!" Так восклицали на ее счет все без исключения свидетели милых салатиков, вышитых ею в детстве салфеточек, подарочков, что она делала на всякие ерундовые праздники, в золотистой фольге, с бантом и непременным воздушным поцелуем.
Из Казахстана, где она выросла со своим папой – русским полковником и милой мамой белорусских кровей, она вынесла ощущения огромного синего неба и плоского белесого солнца.
Это солнце сверкало где-то внутри и придавало ее вечно хорошему настроению особенный привкус лета, спелости, бескрайности. Они жили колонией, были, конечно же, чужаками, за их спинами местные плели коварные интриги – однажды даже полковник Савелов, отцов друг, пристрелил кого-то рассвирепев.