Двускин испуганно замолкает. Чувство опасности у него выработано всей его жизнью.
- Кто это? - спрашивает он Кона.
Но тут лишь до Якоба Якоба доходит, что Двускин и Кон живут в одной квартире, такое совпадение совершенно его потрясает, он требует вести его туда, тем более, старик хочет показать ему ордена, полученные им за боевые дела во Вторую мировую. Уговаривания Майза, намеки на то, что Маргалит валится с ног, не помогают: завтра воскресенье, отдохнет, и вообще, подумаешь, работа, - листать книги. Лекции, дело другое, он и сам слушал ее лекции, да, да, на старости лет был студентом, старика надо уважить, он же так здорово говорит на идиш.
Выхода нет, и Двускина впихивают в машину.
В квартире бардак. Музыкальная семья тут неплохо помузицировала на прощанье, а убрать некому. Маргалит пытается навести хоть какой-то порядок, Двускин обхаживает Якоба Якоба, у него почти вековой опыт в обхаживании сильных мира сего, крупных деятелей и мелких тиранов; в свое время он гордо считал себя причастным к их усилиям повергнуть старый мир в прах "наших ног", теперь ему осталось подолгу искать проклятую кнопку в туалете, чтобы повергнуть воду из бачка в унитаз.
Грохот заставляет вздрогнуть Маргалит, вконец уставшую, прилегшую на постель Кона: стройные ноги, по-девичьи нежный очерк шеи, чисто изогнутая линия бедра отвергают даже мысль о ее многомудрой учености.
Двускин звенит орденами в своей комнате, вызывая восхищенное цоканье Якоба Якоба, которому Майз раздраженно и без всякого успеха пытается что-то втолковать об этих орденах: в стихии языка идиш для Якоба Якоба все остальное блекнет.
Двускин выволакивает какие-то тетради: оказывается, старичок еще пишет мемуары про дела, пахнущие кровью, с ходу переводит на идиш Якобу Якобу, а тот этак бесцеремонно к Майзу, нельзя ли это перевести на иврит, издать, чем вводит Майза в полнейшую прострацию.
Ощущая знакомый озноб, Кон извлекает давно покрывшиеся пылью чистые листы, рисует ее, и вправду уснувшую, словно бы рисует собственную свою жизнь в новом обличил, в иной, полной пробудившейся энергии жизни среде: как передать это легкое дыхание, эту захватывающую тебя целиком, до потери дыхания, вынимающую из тебя душу беспомощность спящей женщины, это бунинское, подобное бесстыдно-ласковому лунному взору, проникающему из-за оконной портьеры, сквозь одежды: она лежала на спине, нагие раздвоивши груди, и тихо, как вода в сосуде, стояла жизнь ее во сне.
Долгое неприкосновение к бумаге дает ту первозданную легкость скольжения линии, как бывает летучей, но твердой, знающей цену каждому шажку, походка больного, долго пролежавшего в постели и пробующего пленительную радость движений сызнова.
Разве не чудо должно было случиться, чтобы в этой комнате, хранящей все дневные и ночные кошмары Кона, оказалось это удивительное существо и так легко и естественно уснуло в этой кажущейся гробом постели.
Какие еще чудеса выкинет жизнь, какие еще замкнет круги?
Майз у дверей комнаты Кона, замер, почти не дышит.
Кон, шепотом, не отрывая пера от бумаги:
- Почему нельзя жить вот так… Минутой. Проходящей как прикосновение?
Майз, шепотом:
- Опасно для жизни.
Проснулась Маргалит, удивленно обвела всех полусонным взором, улыбнулась, что-то сказала.
- Спрашивает, не шокировало ли тебя: женщина уснула в комнате чужого мужчины, да еще у него же на глазах?
Берет листы, поданные Коном, с беспомощным удивлением, означающим то ли испуг, то ли радость.
- Говорит, сразу видно: рука мастера.
И Кон, трижды скрученный одиночеством, на пятом десятке своих лет вымоченный в уксусе унижения и нищего прозябания, вымученный припадками неоправданной эйфории и столь же неоправданной депрессии, внезапно краснеет до ушей, как ребенок, впервые в своей жизни услышавший похвальное слово.
Все. Маргалит срывается с постели, не выпуская листов, и - к Якобу Якобу. Он может остаться, благо есть где прилечь; она уезжает, ключ от машины, и немедленно.
Опять все трое - Якоб Якоб, Майз и Маргалит - ныряют в глубь древнееврейской речи, но у Кона уже есть опыт брать их на голос: Якоб Якоб явно оправдывается, мол, такого человека раскопал, такие мемуары, тут уж наконец Майз получает возможность выложить об этом старичке все как на духу; Якоб Якоб сникает, как будто из него выпустили дух.
Вот в таком виде человек очень даже знаком Двускину и без того, чтобы понимать язык.
У старика трясутся руки, Майз ему явно чудится большим чином израильской разведки, о которой Мойше Ицкович сверх-наслышан, иначе чего бы такой шишке, как Якоб Якоб, так перед ним сникать.
Все трое, продолжая препираться, прощаются с Коном, забыв о старике, потерянно стоящем в проеме выходной двери. За руль садится Маргалит.
Машина, взревев, исчезает в ночи.
- Это вы их привели по мою душу, - набрасывается на Кона трясущийся Двускин.
- Побойтесь Бога, в которого вы не верите, Мойше Ицкович, да кому вы нужны?
- А чего же шпика этого привели?
- Какого шпика? Якоба Якоба? A-а? Да это, батенька вы мой, как говорил наш вождь Ильич, художник, вместе учились в Мухинке.
- Тоже эмигрант? - в голосе Двускина разочарование.
- Нет уж, батенька, не такое дерьмо, как мы с вами, - неожиданно для себя самого даже гордясь Майзом, говорит Кон, - из краев-то он наших, да сегодня гражданин Израиля, - пытаясь смягчить такой неожиданный и неприятный самому себе порыв, добавляет, - вернулся, так сказать, в родные пенаты…
- Чего же он на меня-то взъелся? Видел, как он на меня волком.
- Врать не надо. Особо про ордена. Вы же намедни мне-то все как на духу выкладывали.
- А ты, значит, и побежал фискалить. Подумаешь, честный нашелся.
- Не нашелся, а был всегда.
- Так и поверю.
- А мне, дорогой вы мой, вера ваша, простите, оскорбительна. Сталкивался я с вашим братом. Не вам читать мне мораль про фиск да сыск. Ну, ладно, извините, погорячился. Спокойной ночи.
16
Обширные и глубинные сны, как необъятные плесы и морские дали, покачивают Кона, и к нему приходят мать, отец, бабушка, Таня улыбается из-за их спин, как бы отнекиваясь, но и не отрицая совсем, что она-то и привела их, и вовсе не для того, чтобы пробудить тоску, заставить еще сильнее рваться в прошлое, куда пути обрублены напрочь и мосты сожжены, не Коном, а теми, кто и в грош его не ставит, и Кон ни капельки не боится, что их внезапное возникновение, такое горячее, ясное, такое близкое, означает, что явились они по его душу, ибо деликатны, излучают такую к нему любовь, понимание, сочувствие, и все это так ненавязчиво, что естественное чувство благодарности проступает, как сама сущность жизни.
В этом давно забытом ощущении счастливо длящегося сна, долгого, как бескрайние пустынные водные плесы, Славута, Питер, Одесса выступают в текучей среде счастья.
Ты такой счастливый, у тебя такие золотые запасы воспоминаний: кто это говорит или шепчет? Или шорох идет от штор в солнечной комнате, в полдень ли юности с электрической лампой у кровати, блуждающими тенями на потолке и неизвестно откуда притекающей и куда уходящей, как вода в песок, и все же столь устойчивой и неисчезающей нежностью.
Вынырнув из глубин сна, как в юности из моря, ощущая легкость тела, существования, такой еще нерастраченный запас жизни, Кон выходит из дома задолго до рассвета, и, кажется, ночь эта, начавшаяся зажиганием ханукальной свечи, несущая тайны феллиниевских наитий и женского сна на только покинутой постели, вздыхающая бескрайней темью моря, длится бесконечно.
Спит мертвым сном Остия, спят Помпея и Геркуланум, как и забытый кратер Везувия (Кон еще мечтает побывать там: эмигранты организуют экскурсии - на юг, в Неаполь, на север - во Флоренцию и Венецию), спит иудей Майзель в мраморном католическом склепе, спит Маргалит среди готовой в любой миг затрубить латыни и никогда не засыпающего древнееврейского, спит Якоб Якоб, как засыпают в ночной всю жизнь длящейся засаде, ощущая во сне непрекращающуюся тревогу и угрызения совести, спит Лиля-Лилит, гоголевская ведьмочка (Господи, он совсем забыл об ее существовании) в темных плесневеющих лабиринтах римской квартиры, спит Марк, всепрощающий, как Евангелие, успокаивающий, как его виолончель, спит, не испытывая никаких угрызений, Двускин, ибо во сне его все еще длятся лучшие минуты его жизни, когда он выносит смертный вердикт, тем самым физически наслаждаясь собственной жизнью, ибо не Ленин, а он жив и будет еще жить.
О, этот час донных снов, когда ночь еще в полном царствии, но уже неуловимым дуновением назревает нечто, несущее лишь надежду о грядущем дне, час наибольшего - впрямую - соприкосновения мира живых с миром мертвых: потому обметаны лица спящих смертным бледным потом и сердце слабо пульсирует.
Час, когда так легко переходят из этого мира в иной, и многие уже не вернутся, и плач, о котором еще и не подозревают, уже душит горло во снах тех, чутких, ощущающих смерть близких и родных.
Не потому ли именно это час и самой великой надежды, и многие - на грани пробуждения, рождения, освобождения, вхождения в этот проклятый и такой неповторимо-прекрасный мир.
И в этот час Кон, впервые за время пребывания в Риме, бодрствует на берегу Тирренского моря.
Только Кон и светлая яхта на высоком взморье, с которой все еще доносится тихая музыка: то ли забыли выключить, то ли она растворена в пространстве, как и сама яхта - на грани исчезновения и постоянного присутствия.
Что же, по сути, произошло?
Разве не всю свою сознательную жизнь и по последнему человеческому счету Кон был бездомным, чужим среди своих и своим среди чужих; краски, линии, складки, полотна Тициана и Микельанджело были ему роднее и ближе каких-то обветшалых стен мимолетного заплесневелого подвала, хотя он жил в нем годами; мертвые ледяные воды Невы по ту сторону этих стен были вечно манящей его постелью, старая прохудившаяся лежанка походила на гроб; чересчур лазурные, почти фальшивые в своей красочности небеса прибивали его к этой тощей земле, как прибивают колодки каторжнику, а ощущение полета, запретного, последнего, возникало лишь на питерских мостах, только боялся захлебнуться до ощущения неземного мгновения, только это останавливало его порыв, а, по сути, рывок через перила: разве лишь поэтому его можно считать больным или маньяком?
Что же произошло?
Если учесть все это здесь, в Риме, то не должен ли он себя чувствовать, как у себя дома?
Разве Кону нужно имущество?
В момент, когда женское лицо выступает знаком истинного спасения, даже если оно в общепринятом смысле принадлежит такому солдафону, как Якоб Якоб, будь он трижды полковником самой прославленной в мире израильской армии, трижды доктором какой-то там социологии, оно, это лицо, принадлежит и Кону по праву истины небесной, и только рисуя его, Кон ощущает, как жизнь пульсирует в нем, и тогда даже вурдалак становится симпатичным чудовищем в паноптикуме все ускользающего в эти сумбурные дни окружения, ибо он бессилен, когда на него падает отсвет этого лица.
Нет, нет, речь не о любви, а о чем-то неизмеримо большем, которое случалось изредка с Таней, с Ангелом, всего лишь на миг увиденном на краю крыши.
И вся надежда этих дней, Кон в этом уверен, в том, что он столкнулся с этим светом.
Да, он знает, это ненадолго, да и не может длиться такое, но какой невероятный дар - эти мгновения - сейчас, в ворохе этих бестолковых дней, когда не живешь, а слоняешься, не творишь, а вытворяешь, не дышишь, а гниешь, и сам себе отвратителен, ибо не так ведут себя в Риме, в первый и в последний раз - в Риме.
Capella Sistina, светлая яхта, полное самой невыразимой младенческой жизни мира лицо спящей женщины, - ради этого стоило прозябать десятилетиями и принимать, как реальность, того, в лохмотьях, с моложавым лицом утопленника, освещающего слабо мерцающей свечой тропу, тонкую и обрывающуюся, как нить, к этим высоким мгновеньям.
Часть вторая. Свет в конце тоннеля
Виток пятый. Сны о жизни, краски Сиены, сумерки Флоренции
1
Мужичок с ноготок, бывший питерский гид Натик Фельдман, карманный мужчина, голова дыней лежмя с редкими волосиками стоймя, воистину самоотверженный знаток итальянского зодчества, живописи и ваяния, исходит потом, улыбками, восклицаниями одно другого превосходней, по дороге из Ладисполи в сторону Чивитта-Веккия в туристском автобусе, снятом им же вместе с еще одним предприимчивым эмигрантом: они вдвоем организовали этакое летучее временное туристическое агентство "Север-Юг".
Автобус, эмигрантский мир в миниатюре, на колесах, где только Маргалит и Майз чужаки, израильтяне, сидящие рядом с Коном (он и достал им места), летит по шоссе, сливая сквозь проемы окон запад, сонно, обширно и ровно замерший по горизонту Тирренским морем, и восток, ломко, отдаленно, отделенно и все же достаточно мощно вздымающийся Аппенинами в небесную синеву той особой консистенции, по которой узнаешь полотна великих итальянцев, разбросанные по всем галереям мира.
Выехали из Ладисполи в шесть утра, по морозцу, но сейчас глянцево-коричневые высоты глазурно залиты солнцем, и названия замков, городков хлопками разрывов, облачками шрапнели, звонко взрываясь голосом Натика, влетают в замкнутое пространство автобуса.
Чивитта-Веккия, заштатный городок, проносится коротким вздохом, связанным с именем Стендаля, который многие годы проторчал здесь французским консулом.
"Тридцать восемь процентов Италии - это горы, сорок процентов - плоскогорья, плато, - витийствует Натик, - из любой точки страны вы видите горы, или рядом, или на горизонте, синие декорации, горы, похожие на дымку, воздушные облачные гряды… Большинство гор - погасшие вулканы. Действующие - Этна, Везувий, Страмболи на Липарских островах…"
Имена улетают в прошлое, чтобы вернуться бумерангом через десятилетия с шорохом раскрашиваемых контурных карт на уроках географии, младенческим наслаждением цветными карандашами, ощущением открывателя Атлантиды, поднимающего из глубины голубоватой бумаги, из паутины слабо различимых линий, материк, цепь гор, сапог Аппенинского полуострова.
Младенческий лепет природы так чутко улавливаемый ухом подростка.
Маргалит и Майз передают друг другу какие-то листы. Спорят? Выясняют отношения? Говорят ли о нем? Кон иногда ловит ее взгляд на себе, любопытство которого смягчается медной прядью, спадающей на тициановский очерк щеки.
Разве природа - не женщина, разговаривающая на незнакомом языке?
Или наоборот: женщина, разговаривающая на чужом языке, и есть природа?
Кон закрывает глаза, прислушиваясь к шуму голосов: говор все о том же, соседи по квартире, по дому, по пятачку, как будто не выговорились в бесконечные тоскливые эмигрантские вечера, о прежней жизни, которая вся ушла, как вода в песок, вместе с каким бы то ни было, но все же статусом каждого, и потому все их рассказы о том, кем они были в отошедшей жизни, и они не жалеют степеней, не спускаясь ниже начальника отдела, главврача или преподавателя ВУЗа, и они вдохновляются собственным воображением, веря в сочиненную ложь, которая, по-сути, все то, чего бы они желали там достичь, и тут, на грани общей потери, внутренне махнув рукой на свои бывшие звания, чины, они выступают калифами на час с какой-то смесью самобичевания и любования этим самобичеванием, они словно бы гарцуют на несуществующих конях прошлого, и каждый получает свою порцию удовлетворения, и они не замечают, как сообща начинают завидовать таксистам, автомеханикам, парикмахерам, и сидящая рядом с Коном учительница географии, всерьез и на жизнь, казалось бы, связавшая судьбу с романтической раскраской контурных карт, едет к подруге, бывшей учительнице истории, ставшей процветающей маникюршей в Нью-Йорке, и вообще у них учительская почти в полном составе превратилась в косметический кабинет. Мир этот, кажущийся плоским и примитивным до тошноты, на самом деле сюрреален насквозь, и потому возникающие в нем самые нелепые слухи распространяются, как пламя в сухой соломе, и чем эти слухи сложнее и нелепее, тем больший успех им обеспечен.
В эти мгновения Кон воспринимает свою аллергию к этому миру, свое отчуждение от него - как недостаток. С детства он знает за собой это болезненное неумение вживаться в привычное окружение, но дело-то в том, что как бы не он его отвергает, а оно смущенно от него ускользает, скрывая свою душно-душевную сущность, и особенно в эти римские месяцы, когда к этому окружению словно бы присоединились улицы, квартира, горы вещей. Раньше, когда он жил у полотна, держал кисти и смешивал краски, это отчуждение шло под знаком остраненности, свежести восприятия мира, теперь же оно доводит его до тошноты и боли в висках. А тут еще какая-то ниточка надежды - Маргалит, ее затаенная, но столь ощутимая расположенность, в эти мгновения исчезнувшая вовсе за какими-то явно жесткими разговорами с Майзом.
"Город Пьомбино, - докатывается голос Натика, - напротив, там, в море - остров Эльба, место первого заточения императора Наполеона, а за Эльбой, далеко в море - остров Корсика, место рождения Наполеона…"
Мощные завихрения жизни, смерти, истории, спиральные туманности, пушечно пробивающие столетия, выносят в память эти имена и названия, произносимые протокольным голосом Натика, и странные завихрения мысли рождают они в голове Кона, почему-то касающиеся явления иудейского Бога на земле Италии, явления, обладающего подобной, если не более, виртуальной силой среди этого неба и гор, взлетов и разъятий, которые как бы возникают реальным воплощением Божественной мощи: мимолетность людей в сочетании с этими горами и небом, их группы, живописность их расположений, их иероглиф, вписывающийся в природу, ощущаются как бы скрытой частью Божественного замысла, ускользающей от зрения и восприятия людей. И - смертельная жажда закрепить эту часть Замысла: так родилась великая живопись и скульптура Италии.
- А мохеровые пледы где это продают? Во Флоренции? - врывается чей-то грубый голос в космические медитации Кона.
- Да не во Флоренции, а в Венеции, - укоризненный женский.
- По мне один черт.
- Саша, замолчи.
- Понимаешь, жена моя корчит из себя интеллигентку… Удивительно, как эта масса, столь на взгляд разношерстная и разноликая, внутренне ощущается весьма сплоченно, со своими предрассудками, своей системой ценностей по прейскуранту римских толкучек, где Неаполь выступает столиками на колесах для подачи напитков, Венеция - мохеровыми пледами, Пиза - местом, где весьма выгодно можно сплавить фотоаппарат у подножья Пизанской башни, делая при этом вид, что собираешься ее фотографировать, и именно это главное, а уже к столику примыкает Неаполь и поездка на остров Капри кораблем на воздушной подушке с Везувием слева и дальним островом Иския справа, цвета пледа уже навсегда несут в себе Венецию, а проданный фотоаппарат - неосуществившиеся снимки Пизанской башни.
Вот и она.
Пизанская: рай для самоубийц.
Всегда оправдание: упал с наклонной башни.