Солнце самоубийц - Эфраим Баух 16 стр.


Собор, творение великого Никколо Пизано: замкнутое и в то же время летуче-легкое пространство, на глазах отвергающее силу притяжения и косность каменной массы, охватывает внезапным забытым с детства по силе и чистоте приливом жизненной энергии. Редкое чудо замкнутого объема: не одомашненный уютом угол, а размыкающий каменную плоть прямой и зримый прорыв человеческого духа к небу.

Немая музыкальность этого зрелища столь сильна, что даже нехитрая уловка смотрителя собора, по просьбе Натика выпевающего три звука в отдельности чтобы потом с улыбкой фокусника вслушиваться, как под куполом эти три негаснущих звука превращаются в аккорд, воспринимается как изначальный толчок гениального замысла, расширяющийся до грани растворения камня в музыку и кристаллизации музыки в камень.

Публика аплодирует смотрителю, оскверняя хлопками парение ангельских звуков, публика озабоченно валит наружу и, рядом с Пизанской башней, расстилает скатерти, раскладывает свой нехитрый эмигрантский товар. Несколько человек, вытянув шеи, отягченные фотоаппаратами, бродят вокруг знаменитой башни, явно фокусируя взгляд на гуляющих итальянцах, и вот уже кому-то из них вспышкой щелкнуло счастье, и он с ослепительной улыбкой освобождается от камеры.

Вот и Маргалит, так ненавязчиво посоветовавшая Кону не подниматься на башню, за ней - Майзель, и ветер под ослепительно-холодным солнцем конца декабря, опрокидываясь в короткие жесткие зимние травы, катится к древнему кладбищу, столь древнему, что каменные стоящие торчком надгробья, кажется, забыли о своем предназначении отмечать место смерти, став частью пейзажа, подобно камню, являющемуся частью природы.

Они сидят втроем на краю кладбища, в тишине запустения, и странно вспоминаются Кону стихи Блока "Была бы на то моя воля, просидел бы я всю жизнь в Сеттиньяно…"

И отчужденной, как бы не касающейся их троих, кажется суета у знаменитой столько веков клонящейся долу башни: Натик терпеливо, но весьма настойчиво сгоняет заторговавшуюся публику в автобус.

- У каждого человека своя точка исчезновения посреди мира, - неожиданно говорит Майз, глядя на замшелые, покрытые плесенью надгробные камни, - даже здесь, где вроде бы отмечено место погребения, имена стерты, дух рассеялся.

Кон вздрагивает: как будто Майз подслушал его мысль и произнес вслух то, что пришло в память на Трастевере, когда вместе с Марком и Лилей они смотрели австралийский фильм об исчезновении двух школьниц посреди бела дня, и потеря эта в тот же миг начала мучать и Кона своей незавершенностью и мыслью о том, что лучше так исчезнуть посреди мира: будут искать долго, все надеясь, что жив, что где-то прячешься или сбросил одежды на берегу реки, как Сакья-Муни, чтобы выйти на другой - Буддой, освободившимся от земных страданий.

- Не хотел тебе рассказывать. Еще подумаешь: в Израиле все маниакально одержимы. Старик Нун живет в мире сверстников, погибших в войну за Независимость. Эта мания оказалась для него плодотворной: породила прозу высокой пробы. Якоб Якоб ощущает свою истинную жизнь, глядя на фотографию, ставшую для него сакральной. Но у меня-то, приехавшего в Израиль всего пять лет назад, казалось бы, вся биография там, в местах нашего с тобой прошлого, в Киеве, Питере, а тут - чистое начало. Оказывается, совсем не так. И корни моей жизни обнажаются совершенно неожиданным образом. Я говорил тебе, что еду в Париж, на выставку израильских художников. Все верно. Ты, естественно, подумал, что я в ней участвую. Так вот, никакого к ней отношения не имею. Еду вовсе по иной причине. Маргалит с утра требует, чтобы я тебе рассказал об этой причине. Я ведь испугался и обрадовался встрече с тобой по той же причине. Под каким знаком эта встреча - добрым или недобрым? Дичайшие небылицы пели про меня в Совдепии после моего отъезда, ибо, как ты говоришь, уехавший оттуда переходит в иной мир, явно смахивающий на потусторонний. Но ведь и оставшийся погребается в прошлом. И наша встреча может быть воспринята неким образом как двойное воскресение. Ну, чем не детективное начало?

За окном круто разворачивающегося к башне, собору, Пизе автобуса, как бы отпрянув и в то же время навек оставаясь в мимолетном взгляде, оплывает, оседает кладбище и неотъемлемое от него чувство, что над полем мертвых невидимым сжимающим горло облаком стынет жизнь ушедших под землю, что каким-то образом, пусть самым необычным, оно должно дать о себе знак - добрый или недобрый?

2

Сидящий за спиной Маргалит человек, нервно резкий в движениях, время от времени извлекающий из потертого портфеля буханку хлеба, чтобы остервенело откусив от нее, давясь так, что кадык лихорадочно перекатывается в горле, жевать и спорить по любому поводу с рядом сидящим, обнаруживает знание иврита, вступает с Маргалит в беседу. Оказывается, он вовсе не эмигрант, а тот самый компаньон Натика: сбежал из Израиля, пытается добыть визу в Америку, пока занимается туристским бизнесом, вынужден все время что-то жевать, ибо страдает язвой желудка. Кон садится рядом с Майзом; бизнесмен на час, беглец из Израиля и патентованный язвенник пересаживается к Маргалит, проявившей интерес к его особе, которая то не в меру агрессивна, то не в меру плаксива: объясняясь в любви Израилю скулит по-собачьи, но скалит зубы по-волчьи.

Майз протягивает Кону цветную фотографию: высокий молодой парень; светлый волос, карие глаза, улыбающееся лицо; одет в военную форму с "крылышками" на груди.

- Вызов мне послала тетка, сестра покойного моего отца, - говорит Майз, - самая младшая в семье. Уехала из Одессы в Палестину еще в двадцатые годы. Это сын ее, Иосиф, мой двоюродный брат. Родился в пятьдесят втором. Можно сказать, я не приехал в Израиль, а свалился в колодец семейной беды. Парень служил десантником, демобилизовался в семьдесят четвертом, по примеру многих сверстников, рюкзак через плечо и - шататься по Европе. Добрался до Норвегии. И с концами.

Исчез.

Растворился в этом мире, как привидение.

Пять лет я живу с этим привидением. Пять лет ношусь по его следам. Любые ассоциации - литературные, библейские - оборачиваются живыми поводырями к слепой, глупой, но неугасающей надежде. Тела ведь его не нашли. Может, подобно гамсуновскому герою, влюбился в лесную красавицу, порвал с прежним миром, ушел в глухую дремучесть, к лешим? Ведь Славута да Полесье растворены в моей крови. Может, в отличие от библейского Иосифа, сам решил уйти в колодец небытия, но матери не принесли окровавленной рубашки? Это стало моим наваждением, моей судьбой. Я ведь и с Нуном, Якобом Якобом и Маргалит познакомился через эту историю. Человек растворился, как будто его и не было, но остались документы, письма. Вот - копии: группа крови, разрешение на свободный прыжок с парашютом, водительское удостоверение, листок с молитвой во здравие и безопасность десантника, ведь прыгаешь в неизвестное, прямо в пасть льву.

- Молитва?

Кон вглядывается в древнееврейские буквы, Кон просит перевести.

- Да будет воля твоя, Господи, Бог отцов наших, вести к благополучному исходу все дела и помыслы наши. Простри над нами крыло Свое, храни от руки врага, устроившего нам засаду, от внезапных ветров, от непредвиденностей в воздухе, храни всей Своей праведностью и милосердием.

Молитва эта, кажущаяся наивной, нелепой, напрочь противостоящей всему, чем Кон существует по сей день, неожиданной дрожью пронизывает все его тело, данное наощупь, но как бы исчезнувшее - для Тани, всех его друзей и знакомых по прошлой жизни, зато - до слабости в пальцах, до горечи во рту, до перебоя сердца - чувствующее прикосновение рук матери, бабушки: этой молитвой прикасаются они к нему, этой молитвой, приходящей впрямую оттуда, из иного, по ту сторону, но в данный миг как никогда близкого Кону, молитвой, произносимой их устами, вплотную приникшими к его, Кона, устам. Так спасают утопленника? Или вдыхают гибельный воздух и внезапные, как смерть, ветры того мира?

Это ведь она, та самая молитва, которую так жаждал припомнить Кон римскими ночами, молитва, столько раз произносимая бабушкой, при свечах в канун субботы, над больным внуком, которого, как она считала, сглазили, и Кон каждый раз находил в своих карманах лоскутки красной ткани от сглаза, вкладываемой бабушкой.

Сквозь затуманившийся внезапными слезами взгляд пробивается, колеблясь и расплываясь, лицо Маргалит, и Кон испытывает к ней благодарность за то, что ее настояниями услышал - пусть мимоходом - молитву, которая так ему нужна.

- По Талмуду, - говорит Майз, - человека объявляют мертвым, если доказано, что о нем не было никаких вестей в течение десяти лет. Пять прошло. Тетя держится за этот древний талмудический вердикт, как за соломинку. Да и суд израильский выдает справку о смерти на основании этого вердикта.

Две открытки от Иосифа.

Первая - из Копенгагена, с видом на порт и бронзовую русалку на скале: дешевая глазурь не в силах скрыть особую сумрачную солнечность гамлетовского неба, преддверие в холодную отрешенность Скандинавии, порождающую сладкую тягу в небытие, фатальную жажду уйти от людей и суеты, раствориться и ополоуметь среди этих скал и лесов - "Здравствуй, мама Благополучно прибыл в Копенгаген. Прохладно, несмотря на июль. Чувствую себя хорошо. Твой Иосиф".

Последняя - из Бергена, с видом на долину, густо поросшую кипарисами, соснами, елями, среди которых так мирно и все же пятнами крови проступают крыши домиков - "Здравствуй, мама. Из Осло я приехал в Берген. Сейчас путешествую по тем же местам, что и неделю назад, вдоль реки, текущей сквозь густые леса. Чувствую себя хорошо, чего желаю и тебе. Твой Иосиф".

- Эту открытку читали тысячу раз, Майз осторожно дрожащей рукой берет ее из рук Кона, - родственники, детективы, предсказатели, гадальщицы на картах и кофейной гуще, графологи, психологи. Изучали каждое слово, пытаясь отыскать скрытый смысл в малейшем сдвиге буквы, передающем мгновенное изменение настроения пишущего. Никаких взрывов - депрессии, ведущей к самоубийству, эйфории от какой-то неизведанной ранее радости, могущей привести к желанию исчезнуть из этого мира, порвать связи с матерью, жить под иной личиной в каком-нибудь забытом и заброшенном месте, каких с избытком в стране фиордов, поверь мне, я уже там побывал. Понимаешь, ну никаких следов, ни одной принадлежащей ему вещи. Психолога спросили: что могло заставить молодого парня бродить по чужой незнакомой стране, просто так, даже не по карте, а куда глаза глядят? У молодых израильтян, говорит психолог, служивших в отборных частях, особенно десантных, возникает нереальное, необузданное ощущение того, что они все могут; они теряют чувство опасности, таящейся в складках и расщелинах огромного мира, выглядящего столь мирно и укрощенно, и внезапно разверзающегося пропастями, накатывающего обвалами, будь то камнепад или водопад; инфантильное чувство уверенности в том, что курс парашютных прыжков является панацеей от всей бед, нередко оборачивается бедой, гибелью.

Что же для меня было панацеей от всех прошлых бед? - думает Кон, - инфантильная уверенность в том, что знание искусства великих итальянцев будет спасительной охранной грамотой при погружении в иной мир, при блуждании в его лабиринтах?

Между тем этот новый мир уже не раз выставляет Кона на край пропасти, просто гонит к ней, как этого судорожно откусывающего от буханки язвенника, к тому же оказавшегося еще и бывшим оперным певцом. В этот миг он идет за ними через площадь, под углом катящуюся к знаменитому Сиенскому собору, он демонстрирует Маргалит свои способности, он поет арию Фауста, обращенную к Маргарите, но пение его срывает ковыляющая ходьба - и не ходьба, а бесконечное, вне его воли, стремление загнать себя в угол, как шар в лузу, и почти истерическая невозможность это сделать.

Еще утром сегодня за спиной Кона он в дуэте с рядом сидящим соседом обливал помоями Израиль, откровенно свысока и брезгливо поглядывая на утреннего соседа и ему подобных, включая Кона, говорящих по-русски. И все же он выглядит столь глубоко несчастным в своем комическим откровенном хамелеонстве, что Кон искренне жалеет его. Судорожное существование беглеца и певца отторгают своим прекрасным дымчато-багряным колоритом вечные стены "нежной Сиены". Деловая пикировка с Натиком увлекает его с потоком туристов.

Майз, Маргалит и Кон отстают, замирают у алтарных клейм знаменитого Дуччо в музее собора.

"Явление ученикам" - чистота и праздничность красок, покой и умытость стен травянисто-зеленого цвета в смеси с золотом, синькой и разбавленной киноварью хламид апостолов.

Нездешность Учителя - в самой постановке фигуры, в ее статике, столь просто, наивно, и, главное, убедительно дающей ощущение бессмертия.

Уже разрушающийся, местами стертый, алтарь подобен старинному манускрипту, обнаруженному в раскопках, некогда блиставшему роскошью линий и красок.

Это говорит Кон вслух:

- Ты переводишь ей, Майз? Переводи точно.

- Долго жить будешь, Кон.

- Это почему же?

- Тщеславие в наши годы - признак долголетия.

- Не завидуй.

Маргалит смеется, ловя перевод на лету, и так, с лету, они с Майзом оказываются дома: "Въезд в Иерусалим" - шедевр Дуччо.

- Сколько раз вижу эту работу, - вздыхает Майз, - как будто выглядываю из окна моего дома: человек на осле, дети с оливковыми ветками, бегущие вместе с деревьями сада вверх, к дальнему Храму и башням. Просто и обыденно, но озноб легенды передается зрителю, все высвечивая мистически-прозрачным воздухом, пурпуром и медом солнечного сияния. Более гениального сочетания красочных масс, линий, пространств я не встречал.

- И все же в этом есть некая искусственность, гениальный декор, за которым нет главного: ощущения самой жизни, ее боли, ее трагичности, обнажающейся до предела на грани смерти. Как у Джотто.

- Маргалит спрашивает: неужели нельзя без болтовни, про себя наслаждаться шедеврами?

Ослепительная солнечность Воскресения. Три Марии в изумлении перед пустым гробом. В том же прозрачном, как сама радость жизни, воздухе, на сдвинутой крышке гроба - сплошным сиянием Ангел в белой одежде.

- Иногда я пугаюсь, - говорит Майз, - пугаюсь оттого, что внезапно испытываю зависть к этому исчезновению, некоему огненному проживанию, прожиганию жизни на пределе ее возможностей в атмосфере норвежской обморочной дремы, северной охватывающей сладкой оцепенелостью нирваны. Так великолепно исчезнуть и продолжать жить. Но тут же прихожу в себя: Господи, не дай мне испить от неистовой радости, которую испытываешь перед окончательным помутнением рассудка.

Словно бы зачарованный прекрасным холодом Сиены, автобус медленно удаляется от нее в клонящиеся к сумеркам дали, но она не хочет отдаляться, стынет вдали средневековой олеографией, городом-замком на вершине холма.

Пленительна слиянность и в то же время полнейшая отделенность гор и долин.

Быть может, погруженность в общий все растопляющий свет сливает их, а разный характер - суровый и четко-графичный - высот, мягкий и размытый - долин, - способствовал в прошлом возникновению рядом городов-государств, столь разных и, порой, враждебных: жестокость и кровопролитие были нормой и формой жизни, но в перспективе вечности побеждал все тот же все-растопляющий свет, и потому это прошлое, не менее кровавое, чем наше время, кажется нам золотым веком, сном человечества, связанным с текучим и пленительным светом души.

Вопреки великому итальянскому поэту Витторио Альфьери, именно художники оказываются хранителями ключей от неба.

Не заметили, как из Пизы проехали вверх по течению Арно, через Флоренцию, под самые Аппенины, косо и быстро идущие на северо-запад, загоняющие в угол, к морю, итальянскую Ривьеру.

Теперь покидаем Сиену. Ночевать будем во Флоренции.

3

Можно ли отчужденно, с чудным тосканским пейзажем за окном автобуса, слушать, как некий графолог читает извилины твоей души, вникая в извилины почерка неизвестного тебе Иосифа?

Не странно ли, когда открытки, написанные человеком скорописью на незнакомом тебе языке, расшифрованные другим, в данный миг переводимые третьим на русский, звучат приговором твоей жизни от самых ее начал?

Быть может - вникни кто-либо в далекой юности так вот пристрастно и точно в иероглифы его души - нашли бы Кона в бездне житейского моря те, единственные и близкие, которые ищут его по сей день, уже и потеряв надежду, ибо что такое вообще жизнь, если не надежда на встречу?

"Иосиф человек высокоинтеллигентный, склонный часто менять мнение. Чувство - главная движущая сила всех его действий. Мужествен, готов на самопожертвование во имя других, но легко пасует перед личными проблемами и неожиданными препятствиями. Стыдлив, склонен к замыканию в себе, к душевной депрессии. При несправедливых обвинениях не в силах себя защитить.

Легко возбудим, склонен к мечтательности и романтическим иллюзиям. Из первой открытки я могу сделать вывод, что пишущий страдал от какой-то душевной травмы, был весьма угнетен своими взаимоотношениями с прекрасным полом. Несмотря на то, что он легко сходился с другими и обретал друзей, в момент написания открытки ощущал он себя одиноким, быть может, даже вычеркнутым из жизни.

У него мягкое доброе сердце, тонкая натура, особый талант к пониманию красоты в искусстве, но и склонность к идеализации отрицательного начала, связанного с брутальностью и силой. Прослеживается склонность к авантюризму, риску, перемежаемая приступами апатии. Фанатически склонен защищать личную независимость, свою и себе подобного, однако без достаточной доли критичности.

Несмотря на его тягу к гармонии, справедливости, достичь их ему редко удается, ибо излишняя чувствительность, эмоциональность на уровне болезненного возбуждения приводят его к срыву.

Сочетание интеллигентности и мужественности, с одной стороны, с излишней чувствительностью и наивностью, с другой, может привести его к провалу".

- Не слишком ли это применимо к любой эмоциональной натуре? - Кон старается выглядеть равнодушным.

- У парня склад ума математический, талант к физике.

- Понимаю. Ты веришь, что он жив.

- Пока не обнаружили тело.

- Ты-то сам как относишься к прочитанному?

- При первом прочтении тоже показалось, что речь обо мне.

- Почему тоже? Я этого вовсе не ощутил.

- Значит, будешь долго жить.

Назад Дальше