Может ли даже такая свободная душа, как у Тани, затягиваемая, как в омут, в медвежью спячку сырой и скудной питерской ночи, выдержать этот внезапный ночной взлом, этот безумный крик, этот опасный треп?
У Кона сердцебиение, Кон пытается сдержать такое знакомое нарастающее в нем желание бежать куда глаза глядят до потери сил.
Майз переводит.
Флоренция, говорит Маргалит, это как сновидение, которое развертывает перед нами не эмоции, а, если можно так выразиться, пусть и научно, объективные рецепторы души нашей. Это выглядит отчужденно, и в этом-то прелесть.
Сновидение о Флоренции - это как прошедшая жизнь: чтение обрывков текста.
Именно обрывков, а не фрагментов.
Фрагмент подразумевает внутреннюю завершенность, некую преднамеренную демонстрацию обрывочности.
Обрыв же случаен, дик, необдуман, лишен смысла, но истинно жизнен.
Сны о Флоренции.
5
Сон утягивает на дно, как русалка, сон предвещает нечто ласково-объемлющее, нежно-женское, а пока изгиб неизвестной дороги, ввергающий в тоску, выхолощенная, как на негативе, местность, угрожающе незнакомые дома, и вдруг один поворот: да это же его, Кона, улица, спуск в подвал-мастерскую; просто с этой стороны никогда не приходил, убежденный, что тут вообще нет прохода. Всегда в самом наизнакомом есть скрытая сторона: открывается намеком на то, что свежесть души еще не иссякла, наплывает флером, флорой, Флоренцией, возникает Боттичеллевой Венерой из моря, ведьмой-панночкой из полесских логовищ, худощавой северянкой с неожиданно загадочным египетским профилем.
Внезапно становится ясно: они те же, что и сотни лет назад, самим своим существом несут очарование, колдовство, бесовщину породившего, обтягивающего их, как платье, мира Полесья, Черноморья, Севера.
Повезло ли Кону или наоборот что удостоился трех таких четко ограниченных и резко разных миров?
Девицы Славуты лицом белы; темные круги под глазами; бесовски сверкнут взглядом при повороте головы; нагие, в гуще лешачьих зарослей, на фоне лунно сверкающих стоячих вод, они золотисто-пленительны округлой, словно бы текущей и саму себя объемлющей, мягкой, но упругой плотью, в отличие от северянок, худощавых, костистых, сероватокожих, зябких, но удивительно влекущих, и сирен южного моря, ослепляющих смуглостью, пахнущих водорослями и солнцем.
И обдает волной жаркой неизреченной тайны: породивший их мир и облекает их одеянием, но стоит им это одеяние сбросить, как мир этот еще более льнет к их телам, сливаясь с ними, обретая в их наготе истинную свою реальность, ту, которая скрыта в его сердцевине всеми этими зарослями, водами, облаками, тропами, солнцем и тьмою.
Почему же, почему его изводили все эти внешние проявления глупости, жестокости, деспотизма власти? Бежал-то Кон от них, так это, во всяком случае, выглядит. Но выходит, бежал от этого столько лет с таким трудом, но и с такой отдачей и доверием открывающегося ему мира этих пленительных существ вкупе с тем окружением, реальностью и миражами, которым любая власть, самая бесовская, нипочем.
Тут разрыв в самом корне жизни.
И открыла ему это женщина, скорее девочка из, казалось бы, абсолютно иного, чужого ему мира, иного языка, иных предпочтений, иных страданий.
Очерк ее тела, неслышное медом пахнущее дыхание, тициановский отсвет щеки, все это отстраняет, отчуждает ее от того окружения, которое она добровольно изо дня в день принимает на себя, от Якоба Якоба, от собственных родителей, от этих погруженных в сонную средиземноморскую зелень домиков Рамат-Гана, из которых не выветривается саднящая боль юности и то сокровенное, неизреченное, которое только набирало силы из самой чистоты жизненных истоков и было внезапно прервано жестоко, чудовищно, до помрачения ума, и по сей день из разорванной пуповины сочится кровь, и вряд ли эта рана заживет когда-либо.
Но абсолютно и напрочь ясно, что только в этом окружении ей дано жить.
У этой девочки мягкие, словно бы вспухшие губы, одинаково свободно движущиеся, живущие в стихии двух разных, двух великих языков древнееврейского и итальянского, вылупившегося из латыни.
Кон радостно и обреченно знает: этих губ он не коснется никогда.
А пока напропалую Флоренция. Масличные сады. Майз шепчет: на иврите давильня масла Гат шманим Гефсимания. Пронеси меня чаша сия в ночи иерусалимской, ночи флорентийской.
Ангелы спят.
Апостолы спят.
Сон предателей.
Просыпаются голуби, обсевшие карнизы палаццо Веккьо.
Не спит уже сотни лет "Персей" Бенвенуто Челлини, глядя поверх головы медузы Горгоны, которую он держит в руках, на который раз выступающую из мрака площадь Синьории.
Просветляется эмалево-голубое, геральдическое небо Флоренции.
Словно бы еще не вынырнув из глубин сна, обнаруживает себя Кон у монастыря Сан Марко, где между фресками бродит любимая Коном тень Фра Беато.
6
Публика недовольна: Натик разбудил слишком рано, выгнал на утренний холод да еще на высоты Фьезоле. Публика удивлена, увидев Майза, Маргалит и Кона, почти святую троицу, приехавших еще раньше к музею Сан-Марко.
Со сна, глядя на высвобождающуюся из покрывал мглы, словно наново и вольно развивающуюся по своим законам во все стороны и в то же время столь гармонично прозреваемую сквозь оптическую прозрачность рассветного воздуха Флоренцию, публика притихла.
Даже самые толстокожие испытывают какое-то неудобство с дыханием, называемое другими душевным волнением, видя голубовато-стальные воды Арно, на плоскость которых как бы выставлены очерченные графически сухо и тонко дома и палаццо.
Поражает несоответствие между резкой приближенностью этих зданий и истинным расстоянием до них.
Поражает особая неяркость утреннего света, та самая, которая создает не только шедевры искусства, но и природы.
Натик договорился со смотрителем о столь раннем открытии музея.
И вот перед ними фрески Фра Беато.
"Бегство Марии в Египет".
"Была бы на то моя воля, опять стихи Блока всплывают в памяти Кона, просидел бы всю жизнь…"
Удивительная тонкость красок, ткущих светотеневую игру на грани реальности и легенды скупым и неярким отражением утреннего солнца, как бы только прикасающегося к этим замершим в вечности и в то же время движущимся фигурам ослика, Марии в сиренево-синем хитоне, который в контрасте с желтокоричневым платьем погонщика дает пасторальную яркость всей фреске.
Ну как объяснить волшебство взаиморасположения, взаимовлияния фигур, далей, неба, деревьев, стволы которых, подобно прямым и длинным стрелам, вздымают все зримое пространство ввысь?
- Фра Беато, Натик прямо выпевает это имя.
Натик ведет публику по утренним улицам Флоренции, исподволь готовящейся к рождественским праздникам, так впрямую связанным с событиями, закрепленными в только увиденных фресках.
- Fra Beato.
Улица Гвельфов, улица Рикасоли.
Натик с детским наслаждением поигрывает звучной округленностью и летучим чеканом латыни:
- Galleria dell Accademia.
Наискось, в зеленом скверике площади Сан-Марка, сидят совсем еще мальчики пушок на щеках молодые офицеры итальянской армии.
В краснокоричневом сумраке прохода, ведущего к освещенному вдали в арке куполообразного пространства знаменитому "Давиду", изваянному, только подумать, двадцатишестилетним Микельанджело, его же четыре статуи на гробницу папы Юлия Второго в Риме: фигуры человеческие тяжко пробиваются сквозь бесформенный камень; или же, наоборот, замуровывают себя.
Напряженность сумрачного пространства вокруг этих фигур мгновенно разряжается невероятной легкостью позы Давида, ощущающего почти летучесть за миг до движения, разворота, швыряния камня из пращи.
В сумерках прохода, по стенам которого никогда не утомляющие сцены из Бытия на фламандских шпалерах шестнадцатого века, рабочие ремонтируют пол.
Внезапно появляется запыхавшаяся от быстрой ходьбы, почти бегущая группа обливающихся потом, несмотря на холодный зимний день; плакатно-знакомые лица второстепенных советских киноактеров уровня фильма "Дело было в Пенькове", заостренные смесью загнанности и мимолетного обязывающего любопытства, табунятся вокруг старика-гида, ломающего челюсть полузабытым, как и сама юность этого старика, русским языком.
Публика вкупе с Натиком и Коном с тех же за тридевять пеньковских земель не успевает и глазом моргнуть, как группу эту выносит наружу и в неизвестном направлении.
Флорентийский собор Дуомо.
Голос Натика слабым эхом в хоральных высотах:
- Третий по величине в мире после собора Святого Петра в Риме и Святого Павла в Лондоне. Строил Филиппо Брунелески.
- Высота-то, слыхал? Девяносто метров. Когда же вымахали такое?
- Первая половина пятнадцатого.
Кампанилла Джотто.
- В прошлую экскурсию с нее один - фьюить. Наш, да, да, из автобуса, - знакомый голос бизнесмена по туризму, страдающего язвой.
- Кто?
- Художник?
- Молодой?
- Старик? Ему и так немного до смерти. Дождаться не мог?
- Мы входим в галерею Уффици, - торжественно пролетает мимо ушей публики голос Натика. Ей по душе скверный голос язвенника:
- Что вы мне талдычите. Я ведь его хорошо знал. Не художник, а кинорежиссер.
- Запутался, бедняга? Решил сам сыграть последний эпизод из несостоявшегося фильма?
- Хо-хо!
- Что-то вы не очень весело смеетесь.
- Мне-то что? Мало сумасшедших?!
Отчаянный голос Натика:
"Знаменитая картина Сандро Боттичелли "Рождение Венеры". Обратите внимание, какая невероятная жизненная энергия в фигуре Венеры, в ее медных, тяжелых, как вьющиеся змеи, волосах. И все другие фигуры полны реальной жизни и движения несмотря на аллегоричность сюжета. Эту картину переживаешь, как музыку".
- О какой музыке идет речь?
- У вас что, проблемы со слухом? Не о музыке речь, а о старикашке, который с колокольни прыгнул.
- С собственной?
- Что-о-о?
- Вы имеете в виду, на все смотрел с собственной колокольни?
- Оставь дядю, он же и вправду глухой.
Маргалит осталась у Боттичеллевой Венеры: только ради этого и пришла в галерею Уффици, в которой уже бывала несчетное число раз.
Майз ушел к какому-то любимому его полотну.
Кон же не отстает от публики, Кон с тревогой обнаруживает, что настроил свой слух, как гончая, на эту в общем-то тривиальную историю о старике, столь картинно покончившем с собой, историю, которая по сути от полотен Боттичелли к полотнам Тициана обрастает подробностями, которая не на шутку растревожила эмигрантскую публику, расшевелив опасную искру, таящуюся на дне души каждого.
Глухой дядя не так уж неправ: старичок, решившийся на столь патетический прыжок с кампаниллы Джотто, и вправду увидел всю свою потерянную жизнь с собственной-на-миг-колокольни.
Вообще-то человек, бросившийся с кампаниллы Джотто и видящий за мгновение до смерти Флорентийский собор, должен быть художником.
Отвлечься.
Кон замирает, забывается у "Венеры" Тициана: отсвет шеи, припухлость в уголках губ и глаз, податливо-влекущих, независимо, даже высокомерно холодных; текучая плавность щеки, рук, словно бы вылитого из жемчужной плоти обнаженного тела, торжествующе-бесстыдного и естественно-целомудренного; поза, вольная, как сама природа, гениально выбранная художником и ставшая в веках классической: из этого источника - Гойевская "Маха", "Олимпия" Манэ.
Но, внезапно очнувшись на каком-то болезненном подъеме духа, ощутив боль в груди, задерживая дыхание не как пловец, ныряющий в житейское море, а как человек, желающий в испуге унять сердцебиение, тайком и с оглядкой щупая пульс, Кон спешит, почти бегом догоняя публику по Понте-Веккьо все за тем же неутомимым Натиком в сторону галереи Питти:
- Понте-Веккьо древний мост через Арно. Лавки ювелиров на нем тоже древние. Видите, на пьедестале. Это и есть Бенвенуто Челлини, земной покровитель ювелиров…
Воды Арно медленны, вязки.
Публика, затаив дыхание, смотрит через парапет в воду, как будто впервые склонилась над смертельными глубинами: история со стариком подсознательно, нежелательно разбудила в этой, казалось бы, разношерстной публике чувство стада, идущего по самому краю пропасти в страхе, что кто-нибудь не выдержит, прыгнет, потянет за собой других. Уже были случаи: прыгали не только с высоты, но и под колеса. Язвенник в ударе: затмил Натика, который явно боится бунтовать, ибо, очевидно, главный вклад в бизнес вносит бывший оперный певец: так вот, говорит он, мать оставила восьмилетнюю дочку, кинулась под колеса: малышку пытаются пристроить в израильскую семью через Еврейское агенство; а глава одной шумной и благополучной семьи, да, да, в Остии, повесился в туалете на съемной квартире, занимаемой двумя семьями.
Публика вся - обостренное внимание, публика страдает коллективной навязчивой идеей, на ходу мобилизуя все душевные силы самосохранения, а истории, небрежно роняемые язвенником, распространяются из уст в уста, как круги на поверхности Арно от камешка, кем-то из них брошенного.
Публика лишилась внутреннего равновесия, и потому ее особенно тревожит и даже раздражает покой и свет вечности в великих полотнах Тициана и Рафаэля на стенах галереи Питти, удивительная возвышенная статичность бренных человеческих фигур, гением художника превращенных в символы вечности.
Публику не оживляет даже маленький толстяк Бахус верхом на черепахе, писающий сверкающую солнцем дугу на фоне яркой зелени садов Боболи.
Знала бы публика, думает Кон, какие подспудные страсти кипят в этих на непросвещенный взгляд полных возвышенного покоя великих полотнах: в необыкновенной прозрачности красок, подсекаемых или поглощаемых тяжкой их густотой, чувствуется переход художника от светлого любования миром к самой черной меланхолии. Можно только представить, какими противоречивыми и контрастными по цвету были бы работы Кона, если бы он писал их сейчас, под влиянием ранее никогда не случавшихся с ним скачков настроения: этакий маниакально-депрессивный психоз в красках и линиях.
Публика возвращается через Понте-Веккьо, с неосознанной осторожностью огибает кампаниллу Джотто. Увидев Маргалит и Майза, ожидающих у Флорентийского собора, Кон вдруг с особой остротой и даже испугом ощущает, насколько он всей своей сиюминутной сущностью связан с этой толпой вырванных из осточертевших, но насиженных мест людей, иронически про себя называемой им "эмигрантской" публикой, и чувство это особенно обостряется у знаменитого Баптистерия, где в купель окунали при крещении новорожденных Данте и Микельанджело, "милого Сан-Джованни", вспоминаемого Данте в изгнании, восьмигранного приземистого здания из белого мрамора, по которому зеленым выложен геометрический узор.
Чувство это обостряется, ибо Натик, собрав несколько успокоившуюся публику, все же искоса бросающую взгляды на кампаниллу Джотто, у Бронзовых ворот Баптистерия, названных Микельанджело "Porta del Paradiso" - "Вратами рая", описывая десять тонко вычеканенных на этих воротах картин из Ветхого Завета, все время делает реверансы в сторону Майза и Маргалит, будто именно они в этот миг представляют всю еврейскую историю от Адама и Евы, изображенных в первой картине, это их изгнали из рая, это они были на Ноевом ковчеге, присутствовали при убийстве Авеля Каином, при занесении Авраамом ножа над сыном Ицхаком, при встрече Иосифа с братьями в Египте, получении Моисеем скрижалей, взятии Иисусом Навином Иерихона, столкновении Саула с Давидом и посещении царя Соломона царицей Савской.
И Кон, вопреки желанию захваченный этим чувством, вместе со всей толпой со стороны, отчужденно и с любопытством глазеет на Майза и Маргалит, вместе с толпой, которая, чего греха таить, во все лопатки улепетывает от своего еврейства.
- Куда в этой Флоренции ни направляешься, везде, как бельмо в глазу, эта колокольня Джотто, - простодушно возмущается кто-то из публики.
На какую-то долю секунды Кон представляет эту высоту, сладостно сосущую под ложечкой желанием шагнуть в нее: однажды в жизни, в Крыму, на Кара-Даге, дойдя по тропе до какого-то края, Кон даже не взглянул, а ощутил звенящую пропасть в море; ощущение это мгновенно иссушило все тело, как вяленую рыбу, Кон словно бы прирос к месту, ни вперед, ни назад; пришлось присесть и как-то бочком, почти ползком выбраться с того места.
Немного оживившись у Баптистерия, публика совсем скисает в церкви Санта Кроче: сплошные саркофаги, несколько загробный сумрак, лампочки, более похожие на лампады. Не помогают ламентации Натика о том, что это некрополь славы Италии: в гробницах лежат Микельанджело, Макиавелли, поэт Альфьери, композитор Россини, карбонарий Уго Фосколо, здесь же кенотафий, ну, пустая гробница в память Данте.
Только Кон словно бы бродит в лабиринтах сновидений студенческой юности, сновидений, рожденных зубрежкой шедевров мировой архитектуры, чудом итальянской готики, флорентийской церковью Санта Кроче, спокойным высоким пространством, несомым на колоннах и стрельчатых арках не вверх, а вдоль, без судорожно задыхающейся острожаберной готики, стремительной заостренности ее форм и ритмов, а удивительной слитностью для, казалось бы, невозможного броска всей этой каменной тяжести ввысь, непонятно как зависающей в пространстве.
После гулкого безмолвия церкви внезапно, с выходом наружу, шум дождя, пасмурность, резкое похолодание, зонты, раннее освещение улиц, груды запечатанных бутылей с вином в корзинах, мокнущих под навесами у магазинчиков и тратторий, и откупоренность флорентийских далей рвущимися из горных горловин ветрами.
И вспоминается Кону такой же предновогодний день, ровно год назад, в Питере, ватная тишина, снег серой ватой в окнах мастерской-подвала, вялые облака, голос диктора по радио, бубнящего прогноз погоды, сообщающего о том, что по всей Украине дожди, и долгая неунимающаяся тоска по матери, которая заброшенно и одиноко мокнет под этим дождем на славутском кладбище.
7
Капелла Медичи.
Маргалит и Майз опять куда-то запропастились.
Кон даже испытывает облегчение, как бы видя себя удаляющимся от них по другую сторону полыньи вместе с публикой, валящей вслед за Натиком по ступеням вниз, к гробницам, публикой, которая все еще не может избавиться от этой истории со стариком. Слова язвенника передаются тем, кто не дослышал.
- Он много лет сидел. Сын от него отказался. Даже другую фамилию взял. Знать отца не хотел даже после реабилитации.
- Сын-то где?
- Год как в Америке.
- Совесть проснулась? Папашу стал звать?
- Вот и дозвался.