Солнце самоубийц - Эфраим Баух 19 стр.


Публика замолкает, затискиваясь в узкий проход, прежде чем рассосаться в замкнутом, сумрачном, цвета слоновой кости каменном ящике. Кажется, откуда-то снизу, издалека доносится страдающий от удушья, сдавленный волнением голос Натика. Такое бывает на похоронах, когда задние в толпе с трудом ловят долетающие до них слова произносящего скорбную речь над могилой. Но могила не в чистом поле, под ракитой, где само небо да зеленый шум листвы утишают боль, а в глухом, пещерном, напоминающем подземные церкви в римских катакомбах, мешке, каменном колодце, пусть с шахматно расчисленным в белую и черную клетку полом, бездушной, безвоздушной, мертвой геометричностью стен, ложных окон, прямых вертикальных колонн, горизонтальных карнизов, арочных полудуг.

Всем своим гением вобрал в себя Микельанджело тяжесть земных сводов римских катакомб, всю сладкую муку христианства подземелий.

Ложные окна и двери - безмолвный вопль о том, что в жизни земной жажда пробиться к свету, пройти к себе подобному, к миру - все ложь: не проходишь, а бьешься головой о стену.

Кон отошел от кашляющей, шушукающей толпы. Кон замер у вовсе сводящей с ума стены, незавершенной, расчерченной - углем ли, грифелем - рукой Микельанджело, у невоплощенного замысла гения.

Вот здесь воистину просидел бы всю жизнь, была бы на то его воля, и толпы эти проходили бы скоплением теней внешнего мира.

Мрамор, мрак, морок.

Втиснутая в такое малое замкнутое пространство концентрированная тяжесть несущих колонн, арок, пилястров, наличников, которых с лихвой бы хватило на палаццо, говорит о желании придать избыточную прочность этому преддверию в пределы потустороннего мира, некое укрытие от непереносимой тяжести внешнего земного мира, заглядывающего в редко высеченные высоко под потолком окна слепыми разъяренными бельмами невидящего, но испепеляющего солнца.

Но столь надежно, казалось бы, отторгнутый внешний мир прорывается изнутри, в скульптурах над упокоившимися Лоренцо и Джулиано Медичи, напрочь противопоказанных и противопоставленных мертвой геометричности окружения, и "День" - мужчина, чье сильное зрелое тело сжато ужасом пробуждения, мерзостью суеты, называемой жизнью (сколько раз там, в подвале-мастерской, пробуждался Кон в омерзении перед вынужденным вступлением в еще один пустой, шумный, бестолковый, ненужный день, из тех, которыми полно наше существование), жаждет слияния с женщиной, возлежащей напротив, символизирующей "Вечер", женщиной, чья нагота полна грации и утешения, но лицо погружено в раздумья, уносящие в "Сумерки", торопящие в "Ночь", в спасительные сны.

Жизнь?

Разве это не сны о ней, сны да сны, перетекающие один в другой, и все время над пропастью, за миг до падения, прыжка, исчезновения?

Сны о жизни.

Все четыре фигуры не просто возлежат, а как бы соскальзывают вместе с обломком камня, из которого они возникли, обрывком земли, клочком склеившегося с их жизнью мира, существуют, действуют, грезят, все время зависнув над пропастью.

Вся жизнь это зависание над пропастью, это сны над звенящей пропастью.

Пробуждение пусть мгновенное, но окончательное и - прыгаешь с кампаниллы Джотто, под колеса, в петлю.

Лишь Дева непорочная, Богоматерь в нише у входа обнимает ребенка, как и весь мир этих висящих над пропастью жизней, с обреченной заботливостью.

Всю жизнь мечтал Кон добраться до этих работ Микельанджело.

Разве момент истины это уже не пребывание по ту сторону мира?

Никого не видеть.

Бежать в Рим, обратно, одному.

Маргалит и Майз отлично проводят время вдвоем. У них много общего. Они вписаны, влиты, включены, кого-то потеряли, кого-то ищут, но страдания их обложены ватой благополучия, общего семейного участия, да и трагедии их внесемейные: ну потеряла она любимого, а он и вовсе незнакомого, к тому же двоюродного брата, но родители и у нее, и у него живы, не мокнут на заброшенных кладбищах; у женатого Майза сын и дочь, этакое гнездо уюта, поэтому и не хватает ему этой игры в разочарование жизнью с тягой потустороннего в скандинавском варианте.

Для Кона это не игра, а само существование.

И вообще, что он тут с ними делает?

Разве это он, так вот вальяжно стоящий перед фресками и полотнами, с сытым довольством художественного критика, светского трепача, обсуждающий достоинства и недостатки великих, вложивших жизнь свою целиком, без остатка, в эти стены и полотна?

Да нет же.

Самим собой он был тогда, в первые римские дни, и особенно ночи, когда замирал, прижавшись к холодной стене туалета, слыша, как время посвистывает в щелях, превращая в пыль дни, годы, жизнь.

Так что это он все ходит с ними, как оправдывается?

Что это за охи и ахи первой юношеской инфантильной влюбленности: тициановский отсвет щеки, боттичеллевская медь волос?

У него есть одно, личное, Богом данное ему право - идти на дно.

Кон осторожной тенью выскальзывает наружу. Опять - не к месту и времени - зимнее не в меру яркое солнце, хотя уже давно заполдень.

Оставшейся с Натиком публике по душе такие игры, потому ей есть в чем оправдываться.

Не для того он порвал с прошлым, вырвал себя с кровью и болью из всего того, что было скудной, но его средой, чтобы продолжать лгать, и, в первую очередь, самому себе.

Уверен, что между Маргалит и Майзом что-то есть. Как говорится, пристроился по всем пунктам: вовремя уехал, вовремя подвалила история с двоюродным братом-десантником, - объездил за чужой счет всю центральную и северную Европу, навострился светски калякать со всеми этими швейцарами, официантами, метрдотелями, смотрителями музеев, этакий аристократ-на-час, но перед кем, перед нищей эмигрантской братией, которая парижского ассенизатора примет за дворянина, потому как по-французски изъясняется. Латынь, древнееврейский, английский, нахватался по верхам, втихаря готовился на выезд, чтобы потом тыкать таких, как Кон, мордой в их безъязыкость, немое мычание, беспомощность перед женщиной, более того, занимать удобнейшую позицию не третьего лишнего, а посредника, торчать за любым словом, жестом, даже умолчанием, ведь Кон улавливал несомненно какие-то тайные знаки симпатии со стороны Маргалит, да и черт знает: хотя Майз и разобьется в лепешку, чтоб точно перевести, но подсознательно кто же не пользуется ситуацией, особенно такой, и не действует в свою пользу?

Вот и теперь: какая-то там мимолетная и явно несерьезная встреча в Париже, тетушка умоляет, поезжай, еще бы, все ее родственники трудятся, один племянничек разгильдяй, вольная душа, художник, за словом в карман не лезет, благо деньги-то из тетушкиного кармана, - почему не прокатиться, да еще впридачу Рим прихватить, Флоренцию и Венецию, куда на рассвете отваливает автобус, а то, что и Маргалит едет, это уже, как говорится, от Бога: Сам велел воспользоваться оказией, проводничком при молодой жене старого мужа, новелла из "Декамерона" Бокаччо.

Кон знает за собой эту временами прорывающуюся способность быть жестоким, даже несправедливым, но в эти минуты способность эта так к месту, Кон со злорадным наслаждением отдается ей, да и что ему терять после смерти мамы, бабушки, потери Тани, всей прошлой жизни, перед кем демонстрировать доброту души вкупе со всеми врожденными и обретенными талантами.

Лишь остались, быть может, Рим, Флоренция, вернее их имена, вспыхивавшие в воображении там, в осенней мороси отошедшей жизни, где все располагалось с прочной тоскливостью и оскудением, но действовало неодинаково во все стороны: южные пространства жизни Кона были адом для высланного Овидия, но далекий Рим и прекрасная Флоренция и для Кона всегда были блаженным краем.

Успокаивало это шатание до сумерек по улицам предрождественской Флоренции с уймой санта-клаусов за витринами магазинов, толпами разодетой публики, карнавально наряженных детей, шатание вдоль Арно, по Лунгарно, через мост Граций, опять мимо церкви Санта Кроче, через какие-то улицы - к зданию в мавританском стиле, оказавшемуся флорентийской синагогой с редкими молящимися стариками.

Кон бепрерывно тыкался в какие-то щели, ощущая отчаянное и абсолютно невозможное желание затеряться.

Кон шатался в обнимку с Флоренцией.

Сиреневый свет предвечернего неба казался темным намеком: так из-за угла манит незнакомая женщина, манит в ночь, в потерю, в гибель.

Окно комнаты Маргалит в пансионе по улице Фаенца было освещено, но все это было далеко, чуждо, за тридевять земель и времен, и пыхтение отходящего от недалекого вокзала поезда странно подтверждало это.

Не хотелось возращаться в дешевую гостиничку, где в комнате в столь поздний час храп и запах немытых тел: сколько их там спит, трое, четверо? В темноте не разберешь. И тут Майз проявил трогательную заботу, пошел спать с Коном в общагу, хотя мог тоже снять комнату в пансионе, как и Маргалит, и Кона прихватить с собой. Решил ближе к народу.

В комнате Майза нет.

Кон спускается в маленький пустой вестибюль.

Бармен вот уже час, или более, трет салфетками и без того сухие бокалы, разглядывая их на свет с профессиональным равнодушием.

На экране телевизора все та же вечно там торчащая певица Карра. Усталость делает свое дело, и певица кажется вялой, засыпающей в вязком течении песни.

Как-то неслышно, во втором часу ночи, возникает вернувшийся Майз.

- Где же ты, пес, шлялся? Я уже сбился с ног, - Майз плюхается напротив, на диван, в угол, в густой сумрак, так что его едва можно различить.

- Ты же специалист по поискам? Извини, забыл: у тебя нет моей фотографии. И вообще, с чего это такая у вас трогательная обо мне забота? Я ведь всего-навсего нищий эмигрант, без кола и двора, без семьи и детей. Мало этого, так вдобавок еврей пархатый да еще бегущий от Израиля. Ну исчезну. Ты же сам говорил: тут такой сквозняк. Выдувает из памяти.

- Простите, маэстро, это ты говорил про сквозняк. Я этого знать не могу, потому как в твоей ситуации не был. Это ты так красочно выражался: живут здесь мимоходом. Самих себя не помнят, да еще страются забыть то, что было.

- Ну и память у вас, маэстро.

- А я сказал, что у всех нас, вырвавшихся оттуда, боязнь замкнутого пространства, высоты, воды и петли.

- Тебе-то чего бояться? И вообще, кто ты? Что у нас общего? Мимолетный Вильнюс, забутылье да застолье? Размытые воспоминания о Мухинке? Ты спрашиваешь, где я шлялся? Ты-то чего шляешься по миру? Тебе что, не сидится дома, с женой, детьми, Иерусалимом впридачу? Тебе нужны острые ощущения и впечатления, иначе кисть засохнет и краски потускнеют? Тебе не хватает Иерусалима, Святой Земли которую ты взахлеб описываешь этим тоже лишенным кола и двора мастерам дешевой игры?

Кон и вправду мало знает Майза, чтобы предугадать его реакцию, да Кона и не интересует она: впервые за все эти римские дни он говорит правду, выплевывая ее со всей горечью, накопившейся от долгой сдерживаемой в душе боли.

В сумраке не различить лица Майза: слушает ли вообще, уснул ли?

Бармен все еще вытирает бокалы, и это уже несет какую-то угрозу. Может быть, и его раздражает этот варварский русский, как в последнее время Кона итальянский и иврит?

Или осточертело так вот всю ночь торчать в пустом баре забытой Богом гостинички, где туристы до того нищи, что и на чашечку кофе не решатся, тем более русские эмигранты, которые все бубнят и бубнят всю ночь напролет.

Ненароком и нож выхватишь из-под стойки.

Но Кона это как-то и не волнует.

- Что же, ты прав, - как будто издалека, сквозь забытье приходит неожиданно голос Майза, - мы, вероятно, были чужими друг другу, а уж тут и подавно. Но знаешь? Я еще не встречал за всю свою жизнь человека, который бы так жалел себя, как ты.

Виток шестой. Венеция, химеры Адриатики, ледники в небесных эмпиреях

1

Просто толпа или фигуры на шахматном поле семейной гробницы Медичи?

Кто бы то ни был - пешка или король, - кто-то извне тебя властно берет за шиворот, чтобы переставить. Властно не означает - уверенно. Чаще ведет к проигрышу. Фигура пытается сопротивляться.

На миг уснувший Кон просыпается, как приходит в себя. Майз тормошит его, испуган.

Пятый час. Ночь.

Только десять минут назад - Кон отчетливо помнит стрелку на циферблате - погрузился в сон, сразу, вглубь, камнем на дно.

- Фу ты, черт, - язык у Майза заплетается, - думал, что ты потерял сознание.

- Опять спасаешь?

- Да пошел ты знаешь куда? Все уже спустились к автобусу. Ждут одного тебя. Хотя, кому ты нужен, без кола и двора, еврей пархатый да еще бегущий от Израиля. Ну и память у нас, маэстро. Я это хорошо запомнил: трогательная забота о тебе у нас. Ну, я, сукин сын. Кто же еще подозревается, Маргалит? - Майз лихорадочно торопится высказаться, пока Кон, весь сжавшись, никак не может попасть ногой в штанину, - но она ведь девочка, наивная душа: ты ей просто нравишься. У нее вообще тяга к мужчинам в возрасте.

- Ты что, не только спаситель, Ангел-добродетель, разыскивающей пропащие, заблудшие, а теперь, оказывается, и наивные души, чтобы вывести их на пусть истинный, - наконец-то Кон немного пришел в себя, - ты еще и профессиональный сводник? Сводил меня с Иерусалимом, а теперь с ней…

Майза уносит в автобус так быстро, как будто не он сам, а кто-то властно переносит его, фигуру дорожных шахмат, всаживает в кресло где-то далеко впереди, как в клетку.

Люди передвигаются внутри автобуса и вправду как шахматные фигуры.

Майза пронесло куда-то назад или снесло вообще с доски проигранной ладьей.

Несмотря на слабость и подташнивающую легкость, какая бывает в теле после бессонной ночи, Кона держит за шиворот ощущение интенсивного проживания этих неслышно бегущих минут.

На очередном витке ухода в сон и внезапного выноса на поверхность, Кон обнаруживает Маргалит.

Переставили, чтобы защитить его, последнюю пешку, или снять с доски, как проигранную фигуру?

Сон у Маргалит неслышный, как бы бездыханный. Только синяя жилка беспомощно подрагивает на ее таком нежном совсем девичьем виске.

Глубокая жалость к ней и отвращение к себе за то, что позволил себе впасть в злобу, думать о ней в пошлом стиле, мгновенно швыряет Кона камнем на дно сна, камнем, выпущенным из пращи Микельанджеловского Давида, камнем, в который, согласно Кабале - опять же со слов Майза - превращается душа грешника, чтобы носиться из одного края Ада в другой, пока не будут изведены все ее грехи.

Опять выбросило на поверхность толчком автобуса.

Публика спит. Только карманный Натик носится легко и призрачно по проходу, поблескивая лысиной, как шахматный слоник, ходы которого впустую, лишь бы тянуть время, ибо партия втянулась в вялое никак не завершающееся окончание.

Публика спит без задних ног, и у задних - синюшные лица: синева усиливается на глазах, вытесняя черноту.

Кона осеняет: первые проблески нового дня.

Где-то неподалеку бубнят. В какой-то миг отчетливо доносится:

- Лучше умереть молодым, но здоровым.

Кажется, это голос язвенника.

У Маргалит бледное, без единой кровинки лицо, какое бывает на раннем рассвете в миг соприкосновения мира живых с миром умерших. В этот мет во сне приходит самое горькое и сокровенное. Тень любимого явственно маячит в тяжело и нехотя поддающейся водам рассвета плотной мгле внутри автобуса, маячит как отвергаемый изо всех сил, но неотменимый знак проигрываемой партии на жизнь с первых ее ходов.

Трудно разобрать, снится ли ему это или возникает в минуты пробуждения: впервые в жизни посетило Кона и крепко держит столь четко ощутимое чувство пребывания на грани сна и бдения, - так ощущает себя пловец на дальние дистанции, перестающий воспринимать разницу между воздушной и водной средой, автоматически живущий по закону плавания в двух этих призрачных средах, не боясь ненароком захлебнуться и вовсе пойти на дно.

Пронеслась Болонья, как новое сновидение, с массой встающего рано рабочего люда, застывшего, как в стоп-кадре, на пролетающих мимо улицах, с темными наклонно поставленными высокими башнями дымно-красного цвета, вызывающими не удивление, а еще более ощутимую тошноту.

Города мелькают, как стрелки на шахматных часах в блицпартии.

Ферарра.

Ровиго.

Эсте-Монселиче; замок, высоко, на огромном утесе, рядом с городком; в центре, на площади, шатровый собор из красного сиенского камня.

Баталия: замок с трехъярусным куполом - на горе.

Красная земля, терра роса, холмы, вприпрыжку бегущие вдоль дороги, медленно ползущие вдали.

Зябкая зелень ближних виноградников, зыбкая синева дальних гор.

Монтегротто.

Падова, Падуя: собор, утренняя пестрая суета к вечернему карнавалу, репетиция лошадиных гонок.

Кон осторожно достает ручку. Остается развернуть блокнот, но Маргалит просыпается, смущенно трет побелевший кончик носа, выговаривает по-русски, с трудом:

- Нос. Гоголь…

Морщится, напрягается, хочет выговорить что-то самое главное:

- Мьертвые души.

Неожиданное, случайным витком пришедшее в память словами чужого с трудом выговариваемого языка, оказывается точным, до мгновенных мурашек по коже, выражением окружающей наличествующей реальности: в автобусе, на неизвестной дороге, в чужих землях, эмигрантские души, выпавшие из всех кругов жизни, впавшие в мертвую спячку, как во временное спасение, теплятся во сне по пути в еще более неизвестное, чужое, но столь внушающее надежды Эльдорадо.

На самом же деле все гораздо проще, До кома, подкатывающего к горлу: Маргалит хочет показать, насколько она по-человечески понимает себе подобного, страдающего от незнания языка, беспомощно немого, как калека, насколько это вовсе не смешно и не унизительно.

Что вообще заставило ее поехать в эту экскурсию со всеми ее неудобствами? Соблазнилась дешевизной, чтобы лишний раз посетить любимые места? Вряд ли. Нашла повод сбежать от мужа? Так он и сам дает ей полную свободу. Интрижка с Майзом? Честно говоря, не похоже, хотя за эту злостную версию Кон вчера ухватился, как утопающий за соломинку. Осторожно предположить: из-за него, Кона?

Конечно, бред.

Присутствие невидимого моря ощущается в широко разворачивающихся на восток пространствах.

Души пробуждаются.

Доло.

Местре.

Венеция.

Долгая прямая стрелка в море, в утреннюю акварельную молочность: дорога наперегонки с железнодорожной линией.

Города еще не видно, но высоко и отделенно, вдали, над Адриатическим морем, химерами трепещут Альпы, вершины Европы, ледники в небесных эмпиреях.

Транспорт в город не входит.

Публика, протирая глаза, спотыкаясь, вслепую идет за Натиком.

Венеция.

Назад Дальше