Солнце самоубийц - Эфраим Баух 22 стр.


И вправду, откуда эта узкая, хищно длинная, дьявольски женственная, сладостно убаюкивающая форма обычной лодки, изгибающаяся краями кверху податливостью женщины, охваченной страстью; этот уносящий в дрему, в беззащитность бесшумный акулий бег по воде; эта непомерная длина в сравнении с двумя сидениями, кокетливыми, мягкими, обморочно расслабляющими; это незнакомое существо - гондольер, всегда за твоей спиной, всегда почти жонглирующий канатоходцем на узком пятачке с этим длинным, и вправду похожим на шест канатоходца, веслом?

Все это подозрительно, обезоруживающе, влекуще, все - в той неуловимой стихии хитрости, бесовства, заманивания, стихии, которая, вероятно, и влечет неосознанно в этот химерический город со всех краев мира.

Предсумеречная ветренность, подобная ветренности женщины, ее кажущейся пугливой, но столь ловко замаскированной и торжествующей неверности, гонит Кона по кругу площади Святого Марка, где в ярко расцвеченных предновогодней суетой обжираловках готовят какое-то на этот вечер новое возлияние и обжорство, сверкает мишура, горят плошки, пахнет ладаном, а значит и памятью панихид, и плошки, предназначенные веселить души забвением, скорее напоминают лампады за упокой душ, и шумно кружатся толпы, развлекая себя криками и даже порой улюлюканьем, но все кажутся одинокими, подобно Кону, который носится со своей тоской, понимая, что она беспочвенна, каверзна, подмигивает ему своей легкомысленной, но столь ощутимой угрозой, и что ему никуда от нее не деться.

Кон сворачивает с площади Святого Марка вправо, к Львиному столбу. Здесь народу поменьше, даже какой-то затон покоя. Слышно, как поскрипывают у причала, трутся днищами пустые барки, покачиваясь на воде, точь-в точь, как на Неве, напротив Адмиралтейства.

Странная, подобная питерским сумеркам, сиреневая дымка замерла над Венецией, солнце уже зашло, но ночь еще не наступила, и распластавшиеся отражениями в канале венецианские дворцы-палаццо с терпеливой усталостью, насчитывающей столетия, ожидают сумерек, чтобы снять с себя груз опрокинутости вниз этажами и колоннами, погрузиться, стерев себя начисто, в благодатную тьму, чтобы, отдохнув от собственного лицезрения, выпорхнуть в ясное утро отчетливо, умыто, окунувшись вновь, как в молодость, в синеву канала Гранде, и вновь плыть в отражении вместе с облаками, не сдвигаясь с места.

Вот и ты, Кон, подобно Блоку, простерт у Львиного столба.

Больной, но далеко не юный.

Разве эта авантюра, называемая отъездом, переездом, бегством, эмиграцией, не опрокинула тебя, Кон, головой вниз, но в отличие от палаццо, лицезреющих свое отражение, ты сам висишь кверху ногами в этаком затяжном прыжке в воду, и, кажется, ни единого шанса в ясное утро вновь окунуться в молодость и, вынырнув, плыть, отфыркиваясь, к берегу под визг и аплодисменты изнывающих восторгом полового созревания девиц.

Как ты мог только подумать, Кон, только представить, что эта красотка, эта молодая профессорша, эта сирена аристократических, по словам Майза, кровей Израиля, целиком и вдосталь полная собственной жизнью, пленится бездомным, нищим художником, эмигрантом, даже на миг потеряет голову, и всего лишь оттого, что его рисунки льстят ей.

У Майза способности незаурядные, но и он обретается где-то на обочине интересов старика Нуна, его поклонников, тех избалованных богатством израильтян, которые любят, согласно последней интеллектуальной западной моде, играть в социалистов, леваков, опростившихся толстовцев, да и то чаще всего для красного словца.

Дело в том, Кон, что ты слишком самонадеян, и потому реакция твоя на окружение неадекватна, преувеличенно доверчива, беспомощно навязчива, и проистекает это от ущербности, рождаемой одиночеством, безъязыкостью, отсутствием даже намека на опору, патологическим незнанием того, что тебя ждет в будущем.

Но никто у тебя не отнимет девственности переживания при встрече с первоистоками искусства, с Римом, с Флоренцией, Венецией.

В конце концов, почему не считать, что все эти люди, встретившиеся в момент такого приступа душевной растерянности, обнаженности, полной потери иммунитета, всего лишь образчики иммунной прививки против болезни, новой, незнакомой, изматывающей хуже любой лихорадки и энцефалита, болезни эмиграции, - и Майз, и Маргалит, и Лиля вкупе с Марком, даже Гоц и певец, даже исчезнувший Иосиф и прыгнувший с кампаниллы Джотто Конрад?

Быть может, не будь их, болезнь протекала бы более стремительно.

Кон вздрагивает, очнувшись от медных ударов, и вновь всплывает бликом, щепкой, щепоткой памяти строка юного Блока из того же стихотворения, возникшего на этом острове, который держится на плаву в памяти человечества итальянским наречием, байронической печалью, блоковским предчувствием:

Гиганты бьют полночный нас.

Кон спускается к самой кромке воды, поглядывая влево, в темный, поблескивающий звездной скорлупой, расплывчатыми желтками дальних фонарей в ночных водах, узкий между палаццо Дожей и параллельной ему легендарной тюрьмой канал, над которым, совсем радом, в высоте, забыто и бездыханно виснет мост Вздохов.

Парок встает, колышется над водами, парок, пахнущий смесью гниющего дерева и распаренной человеческой плоти: может, где-то здесь сбрасывают воды из ближайших бань, древних терм, прачечных?

Вопреки мизерным, по сути, нулевым результатам, стирка человечества продолжается.

Что ж, пора возвращаться к реальности, пуститься на поиски гостиницы, в которой на эту единственную в Венеции ночь расположилась вся группа.

Кон опять вдет через площадь Святого Марка, где веселье только начинается.

Карнавал.

Вероятно, в предновогодние дни каждую ночь - карнавал.

Маски кружатся хороводом, каруселью вокруг угрюмо улыбающегося человека по имени Кон, гогочущие голые женщины бегут ему навстречу, оказавшись вблизи мужчинами, навесившими на себя женские телеса из розовой, цвета плоти, пластмассы.

И Кон неожиданно понимает, что вся эта толпа, в которой каждый отдельно часа два назад казался ему одиноким, для того и табунится, напяливает маски, скоморошьи костюмы, шутовские колпаки - все, что вызывает недоверчивую улыбку своей кажущейся глупостью, но, как ни странно, как ни удивительно, размягчает сердца - играет на губных гармониках, саксофонах, гитарах, бьет в бубны, скачет козлами, взявшись за руки, чтобы таким спонтанным способом сломать барьеры человеческого одиночества, пусть хотя бы на миг, на ночь вселить надежду на встречу, мимолетность которой может стать начальным знаком новой раскованности, привязанности, любви, одним словом, спасения.

6

В гостинице духота, нервный сон в скученности небольших комнат, но и непривычная тишина: транспорт в городе вообще не ходит, погрузились в сон и морские трамваи, и кораблики.

Трудно поверить, что где-то совсем рядом шумит еще карнавал, трещат шутихи, красочные россыпи фейерверка на миг выхватывают тайны, скрытые во мраке: плавные купола соборов, замысловатые гребни и зубцы палаццо.

Удивительный, давно не посещавший Кона покой, целительный, цельный, уносит его, как в гондоле, в глубь сна, хотя какая может быть глубь: она отвергается гениальной самодостаточностью плоских водных пространств, под которыми глубь - только заманчивый намек, творческая, а потому гибельная - утянет на дно - тайна.

И скользит гондола на грани бодрствования и сна, и неясно: сон - это воды над тобой, бодрствование - распахнутые солнцем, опахнутые облаками высоты, или - наоборот.

Увиденное, пережитое, отвергнутое в этот единственный день, чтобы вернуться позднее в некий миг неожидаемым новым витком, бумерангом - все это живет ли еще в воображении, бескорыстно и жадно впитывающем реальность, чтобы преобразить ее и преобразиться ею, воображении, восхищающемся, обрывающемся внезапным страхом, как перебой сердца, или уже остывает и формируется воспоминанием, ее вторичностью, скользящей по проторенной тропе, изначально потерявшей свежесть случайности и произвольности, вторичностью, которая эгоистична, ибо движется изгибами памяти по лабиринтам внутренней выгоды?

У художника мигрень, у художника дрожит рука, и все это вовсе не от необходимости протрезвиться после запоя, а от тягостного и счастливого пребывания между воображением и воспоминанием, от борьбы с ними, как с двумя демонами, которые не слабее Ангела, с которым боролся Иаков.

Вот оно, воображение, несет целый выводок полесских панночек, северных, питерских, почти скандинавских ведьмочек, южных морских сирен, и все они аукаются в лесах, прячутся в складках фиордов, выходят русалками из моря, в белой ли пене волн, в мерцании ли белых ночей, в кружевной кипящей ли белизне цветущих вишен, и все они просятся на полотно, ластятся к кисти, флиртуют с цветом.

Но воспоминание всегда выделяет одну, наделяет ее страстью к художнику, ибо этого жаждет его душа, и это вполне естественно, объяснимо, законно, простительно, но искусства тут уже нет.

Разве только внезапный удар под дых, понимание, что ты-то сам и выдумал ее страсть к тебе, что ты ей и на гран, вовсе, напрочь не нужен, заставит вновь забиться воображению, забыться в трансе вождения кистью, завиться штопором от бессилия что-либо путное выразить, зашиться в каторжной, не дающей ни отдохновения, ни результата работе.

Сон катится некой туманной полосой, мелколесьем, болотом, мелководьем, то ли Полесьем, то ли финскими плоскими угрюмыми далями, то ли южным, не менее плоским, пропахшим водорослями и сероводородом, безлюдным лиманом - и все это как бы область между этим и тем миром, и Кон радуется, что ему все же удается каждый раз пересекать эту область, подобно удачливому контрабандисту, и всегда попадать в тот мир, а не возвращаться на исходе сил в этот, зря проблуждав в этом тумане, мелколесье, болотах, и истинно тот мир, его присутствие рядом, он ощущает, попав в цветущий яблоневый сад, в некое преддверие иного мира, и, раздвинув окутанные подвенечным белым цветением ветки, Кон видит бабушку, мать, отца, и все они в белом, этаком вечном свадебном наряде, в вечном ожидании, ибо сын их и внук по сей день свадьбы не сыграл, бродит по темным обочинам собственного венчального торжества.

И Маргалит, наклонившись, касается мягкими своими, умопомрачительными губами его губ.

Кон вскакивает в постели, окончательно проснувшись в четвертом часу ночи, чувствуя себя, как человек пробиравшийся по бесчисленным, удушающим пещерам, выбравшийся из многоэтажных лабиринтов, грозящих похоронить его в запутанных своих проходах, и от давящей их тяжести ощутимо болят плечи и ноет спина.

7

Наверно, ни с одним городом в мире так трудно не прощаешься, как с Венецией.

Особенно в такой ранний час, когда никакие толпы, даже отдельные живые существа не стоят между тобой и пустынным, целиком отданным самому себе городом, забвенно грезящим своим химерическим, но прочным родством с молочной размытостью адриатических далей, с летучими каравеллами кучевых, ставших в эту ночь на якорь в лагуне облаков, с ледяными престолами погруженных в вечную дрему вершин.

В безлюдных церквях и храмах бодрствуют ангелы и святые, чтобы с первым лучом солнца раствориться в плоскостях фресок и полотен, как и сам город, который взлетит химерой в туманы и облака, всплывет собственным призрачным отражением ввысь и обретет плоскостную, выпавшую в осадок земную отчетливость, вишневую терпкость цветов своих стен и крыш.

В пустынных палаццо разгуливают демоны и привидения ушедших веков, которых великие художники пытались удержать изо всех сил соблазном линий и красок. Пытались или пытали? И кисти их подобны были кандалам тюремщиков.

Сколько их тут, ангелов, демонов, святых, грешников, просто людей, осевших среди этих стен, которые кажутся насквозь растворенными морем, далями, опасными грезами, какими бы толстыми, кандальными эти стены ни были.

И именно такое летучее, на одни сутки, вторжение в это невероятное пространство только и может всполошить всю эту как бы свыкшуюся с самой собою, утробно слежавшуюся жизнь.

Прощайте же, фантомы и химеры, мишура и печаль, вечная - как замирание в детстве на одной ноге: сколько выдержишь - жизнь.

Прощай, Венеция.

Взревевший мотор автобуса, - как оглашенный крик отчаянно взывающей к вниманию, забытой на эти сутки, на эти ночные часы, человеческой суеты.

Виток седьмой. Барка мертвых

1

Пора.

Когда это впервые прокаркало над ухом Кона?

В рассветной Венеции голосом Натика, торопящего всех в автобус; в самом ли автобусе, без Маргалит и Майза, которые, очевидно, предпочли остаться в Венеции или вернуться поездом?

В Риме, который они проезжали, и Кон вдруг засуетился, не пожелал в Остию, попросил Натика остановиться, с рюкзачком своим выскочил у парка Пинчио, в шум пиний, в птичий грай?

Пора.

На скамье, в брызгах отвесно падающего полднем солнца, несущего, как неслышные воды, - не эхом, не криком птицы, не шелестом пиний, не шопотом самого безмолвия, даже не звуком, скорее - знаком, намеком, присутствием?

Пора.

Что пора, куда пора, о чем речь в этом самозащищающемся ядре, называемом самосознанием?

Какое высокое, ласково-жаркое, не желающее сдвинуться, зависшее в абсолютно безоблачном небе солнце тридцатого декабря семьдесят девятого года, замершее над тобой, Кон, над впервые так остро ощутимым твоим - после неотпускающего ледникового периода суеты, проживания каких-то второстепенных событий взахлеб, пускания в бега от собственной эйфории и также не отпускающей душу на покаяние тоски - глубоким покоем, часом этакого экзистенциального замирания.

Пора.

Какое оно убийственно праздничное - это римское солнце - над скелетом Колизея, над кладбищем Палатинских дворцов.

Незаходящее солнце над закатившейся Римской империей, мощами христианства, а проще костями мучеников, святых, профанов и хитрецов, высвечивающее височные кости, лбы, глазницы у идущих мимо, страдающих неизменным пороком любопытства, называемым жизнью.

Солнце самоубийц.

Какое повальное неприсутствие в Сикстинской капелле, несмотря на массу туристов, жаждущую совместить рождественские праздники с посещением узаконенных общим мнением неоспоримых мест высокого искусства, в Сикстинской капелле, куда Кона все с тем же рюкзачком, калику перехожего, принесло опять.

Какая обрывающая дыхание энергия жизни в жесте Бога, создающем Адама вопреки всякой логике схоластов, здравому смыслу философов и воинствующих атеистов.

Зрелищная убедительность гения Микельанджело столь мощна и столь соответствует тайной жажде души человеческой именно в таком зрелище, что видимое покрывает все наукообразные тирады и триады с использованием слов "бред", "сказки", "бессмыслица", видимое становится одной из врезавшихся в сознание человечества окончательных вариаций создания мира и человека.

Пора.

Человек полон энергии жизни, он в новом ее пространстве, он в том возбужденном, в том - как любят говорить краснобаи - творческом состоянии, когда четко, полно, целостно ощутимо, что вот, завершилась часть этой жизни, окончательно, вчистую, что человек - перед новым началом, и вдруг…

Пора.

Человек ищет поддержки у великих полотен, скульптур, фресок на стенах замыкающего вкруговую Рима, который раз в жизни развязывающего все концы и начала, но Рим подавляющ, Рим абсолютно к человеку равнодушен, и в некий миг - как рассадили подкладку вечности - ужас шевелит волосы: Рим всеобъемлюще, наплевательски, категорически мертв, и не чурается этого, не боится этого, ибо он и есть явление смерти в ее целостности и неотменимости, и человек успокаивается, понимает самого себя: это он просто тасует карты, чтобы тянуть время, даже пытается их передергивать перед окончательным проигрышем.

Пора.

Выпить кофе, съесть бутерброд, в переулке к пьяцца Навона, наблюдая за тем, как молодая парочка самозабвенно целуется рядом с уснувшим на солнце, у стены, нищим, внезапно подумав о том, что у Бога атеистов, раблезианских обжор, жадных любителей жизни, художников, чей материал - бренная чудная плоть, короткое дыхание.

Кто же это бродит среди избыточно-роскошной мишуры и пыльной католической скуки с веселой обреченностью скитальца, осознавшего свое скитальчество слишком поздно и понимающего, что экзамен одиночеством не выдержан?

Это похоже на неотвязный мотив; неожиданный, как дуновение, оклик; неизвестно откуда призыв.

Пора.

Минутный порыв ветра с обрывками органной музыки и хора из ближайшего собора: ты так мимолетен, Кон, легко сдуваем, ты даже не застрянешь в окнах собора, как демоны, спасавшиеся от органной мощи Букстехуде, тебя унесет и развеет, как прах.

Солнце стоит, не шелохнется.

Полдень жизни затянулся до неприличия.

Затереться в стены, затеряться в стенах, юркнуть через маленькую дверь в сумерки огромного храма, где - чуть привыкнешь к слабо пахнущим ладаном потемкам - обнаруживается скрытая чудная жизнь: редкие бедно одетые люди; спящие бродяги, считающие собранную милостыню нищие; шарканье подошв, бормотание, шелест перелистываемых страниц.

Храм - циклопическая воронка, втягивающая души в небо - забыт, погружен в собственное тысячелетнее прошлое, слабо пульсирует в сердцах людей, выброшенных за борт жизни, без кола и двора, как некий и им принадлежащий удел в этом мире.

Кон проснется от того, что тело его затекло, вздрогнет: до чего опустился, уснул в церкви, как последний бродяга, провалился в черную яму без сновидений, чуть не свалился под скамью.

Солнце словно бы и не сходило с места, просто обернулось луной во мраке.

Стоит, не шелохнется.

В пустыне мерцающих окнами ночных улиц, в перспективе раскинувшихся площадей ощущение, что все, готовясь ко сну, покидают тебя; иногда кто-то, в том или ином окне, задергивая штору, опуская жалюзи, закрывая ставни средневековой формы и давности, скользнет по тебе равнодушным глазом, словно тебя не существует, ты лишь какой-то знак еще неуспокоившегося движения в этом уходящем в сон царстве смерти, столица которого, вне всякого сомнения, Рим.

Пора.

Назад Дальше