Солнце самоубийц - Эфраим Баух 21 стр.


Палаццо вдоль канала Гранде мгновенно вырастают над головой нагромождениями портиков, колонн, арок, орнаментов, причальных столбов, и подобны огромным кораблям, замершим на вечном причале, но стоит задуматься, и возникает ощущение, что палаццо плывут каравеллой по каналу в адриатическую даль, выводок палаццо, как у Гом ера, приходящий в память вместе и всегда с мандельштамовской строкой - "Я список кораблей прочел до середины"… - вот они: карминный Франчетти, многопалубный солнечно-рыжий Контарини, лимонно-желтый Барбаро, цвета слоновой кости Резонико, морковный ПизаниМорета, угрюмо-праздничный с белыми колоннами Гримани, бежевый с подтеками Камерленги, прянично-белый Пезаро, шоколадный, грациозно-паутинный Ка Д’Оро, болотно-зеленый, игрушечно-игривый и элегантный Вендрамин-Лоредан с сусально-синими, увенчанными золотом причальными столбами, а в противовес этим щеголям-палаццо - целый крестный ход церквей - вишневой Мадонны дель Оро, опять же цвета слоновой кости Святого Захарии, Карминной и наконец-то красновато-охряной Санта Мария деи Фрари.

Жизнь в таком гениально выстроенном, словно бы созданном светом и водой городском пространстве всегда несет в себе пеструю праздничность, которая любую трагедию высвечивает легким фарсом, а любую суету - столь же легкой и всепрощающей печалью.

Гондола уплывает, оставив их у Понте дель'Академия, унося с собой сразу и целиком всю прелесть прогулки по воде; огромное облако грузным брюхом переваливается через мост; море, многоликое, как Протей, внезапно темнеет, хмурится: так меняется настроение у Кона, заливая сумрачным беспамятством твердь прошлого, пустоту будущего.

Резкий порыв холодного ветра, и человек, похожий на Хемингуэя, прошел мимо в наступивших на миг сумерках средь бела дня, и плащ его черный взметнулся крылом демона.

Стоящий рядом певец судорожно схватил Кона за рукав, певца явно знобит.

- Конрад, - он едва кивает в сторону исчезнувшего плаща.

Оказывается, так звали старика, прыгнувшего с кампаниллы Джотто, и был он похож на прошедшего. Комично перекликается с фамилией Кона имя Конрад.

Хлестнул дождь, и они бегут втроем по улице Терра Фоскарини в сторону церкви Иезуитов, кораблем уплывающей по каналу Джуддека в сторону острова Джуддека, и имя это из донных глубин Дантова Ада кажется здесь легкомысленным в забвенном и плоском акватории.

Дождь усиливается.

В почти пустой церкви Иезуитов запах старых книг, дух Тьеполо в замершем в красках коленопреклоненном святом Доминике, кафедральный мрак, принесший вдруг уже, казалось бы, изведенный Коном слабый, взвешенный в слуховых извилинах гул, голоса людей из прошлого, доносящиеся неразличимой и потому особенно невыносимой исповедью, как сквозь слой воды, которой в Венеции с лихвой.

Казалось, Кон далеко-далече сбежал равно от скулежа переселений и от мегаломании, объясняющей его отъезд необходимостью кому-то (конечно же, Кону) слышать смертельный гул Истории.

Но в этой церкви, осененной, вероятно, черными крыльями иезуитов, летучие мыши, уснувшие в душном сумраке души, зашевелились.

Может это нанесли чайки, крикливо мелькнувшие в проемах церковных высот, пахнуло черной меланхолией первых римских ночей, качнулось пространство, чуть не задохнулся, показалось, кто-то повернулся в исповедальной будке, и Кон ухватился за голос певца, как за спасение.

Певец и язвенник исповедывался, жуя что-то припасенное в кармане, но выговариваемое им пробрало Кона до костей: покончивший собой не был уж так стар, двадцать четвертого года рождения, борода под Хемингуэя делала его старше своих лет; подвижный был, как ртуть, до какой-то даже суетливости, и все любил повторять: я живу-у-учий, и все упрашивал бизнесмена взять его с собой в экскурсию, и все приговаривал: "Увидеть Флоренцию и умереть!" (Кон вздрагивает, стараясь погасить всплывшую - опять из тех первых римских дней - обволакивающую сладостной оцепенелостью, припасенную сознанием фразу: "Увидеть Рим и умереть.") Штайнер была у него фамилия, но он ее выговаривал - Штейнер: мы, говорил Штейнер, больше немцы, чем евреи, у нас веселая тяга к смерти, потому мы и живучи; и все поминал какого-то Штейнера из фильма "Сладкая жизнь" Феллини, который сыграл на органе нечеловеческую музыку - токкату и фугу Баха - а потом взял да и застрелился и двух деток малых своих застрелил; детей-то малых и безвинных за что, спрашиваю; а Штейнер, говорит, думал, все равно вот-вот атомная катастрофа, конец света, зачем же невинных этих на свет выродил; забрали этого Конрада прямо из киноинститута в пятидесятом, вначале чуть ли не расстрел, потом заменили на лагеря; сидим, рассказывал, в камере, гибель в затылок дышит, а нам нипочем, развлекаемся: закидывают к нам одного, деревенщина, лапотный донельзя, мы ему, - тебя как возьмут, заведут в одно место, скажут: "В профиль", это в порядке, а как скажут "Анфас", значит расстрел; тот слушает, глаза на лоб; увели, через полчаса в коридоре крики, топот: швыряют его в камеру, "Сука, побил всю фотоаппаратуру"; как забрали Конрада, молодая и любящая жена сменила сыну фамилию, порвала с мужем все связи, вычеркнула его не только из своей, но вообще из жизни; в пятьдесят шестом вернулся, нагрянул ночью, стучал, испуганная бывшая забаррикадировалась, в милицию позвонила, мол, хулиган какой-то; даже, говорит, милиционер поцокал языком, разобравшись; уехал Конрад в провинцию, снимал документальные фильмы о музыкантах и художниках, везде легко сходился с людьми; так вот (язвенник вздохнул и опять чего-то откусил); сын-то оказался поприличнее мамани: как в Америку слинял, папашу звать стал; это он, певец, взял Конрада во Флоренцию, это он всю дорогу радовался и не отходил от весельчака.

Конрад на миг отлучился в туалет.

Певец сначала и не понял. Видит, смятение у колокольни.

Карабинеры. Но в общем-то зевак немного: туристы зрелищ таких не любят, настроены на удовольствия и развлечения. И так все вокруг празднично, солнечно, толпы во всех направлениях, пестрота, голоса. Но в животе как что-то оборвалось. Хотел продолжать с группой. И все же подошел. Начались такие боли, язва так разыгралась, чуть сознание не потерял. Отпустило немного в полиции. Пока нашли переводчика. Да и певец от боли, от потрясения вел себя бестолково, не понимал, что от него хотят. Тененте, ну лейтенант, полицейский сказал: в сезон, как правило, несколько случаев; тянет эта колокольня.

Дальше с группой не поехал, Натик их увез в Венецию. Певец слег, вовсе есть перестал, язва обострилась, по сей день не знает, что ему делать, куда деваться, так, по кривой, продолжает свой как-никак-бизнес; и ведь что интересно, был там, в Остии, один, который с Конрадом сидел, по картам гадал, все Конраду черное предсказывал, специалист по кожевенному делу…

- Гоц?

- Вы его знали?

Вот и вынырнул из-за этого Конрада жуткой своей рожей Гоц, преследовавший Кона в первые римские дни, Гоц, который всегда казался Кону отсутствующим, некой черной дырой в форме человека, стоящей на страже у тюремной клетки, называемой жизнью Кона, чтобы, не дай Бог, не сбежал Кон, так вот налегке, с веселым душевным бездумьем, в Венецию.

- А где он сейчас, Гоц?

- Сумел пробраться в Германию. Знаете, в Остии как-то договариваются некоторые, платят прилично, их контрабандой через границу…

Гоц уехал в Германию? Господи, что творится. И этот самый Гоц, который говорил: никогда ногой не ступлю в Германию. Все изделия из кожи, абажуры за окнами, чемоданы и барабаны в витринах будут мне казаться кожей моих родных и близких, и что же, я буду ходить среди этого антиквариата? Я смирюсь с миром, в котором кожа моей жизни на потребу нелюдям?

Странное дело эмиграция: люди откуда-то возникают, куда-то исчезают, смываемые быстрой и забвенной волной не только периодических отъездов, но и погружений в иной круг тут же, за стеной, под боком живущих людей, в иные слои жизни.

Смыло музыкальную семейку, где-то барахтаются Лиля, Марк, вот и Гоц вынырнул странным витком, чтобы исчезнуть из памяти Кона навсегда, даже Маргалит, случайно оказавшуюся рядом, накрывает этой волной, даже она в эти мгновения удаляется, хотя и рядом, а вовсе на другой планете, напрочь отделенной от всего, что проборматывает, стараясь унять озноб, теряющий дыхание певец, через день его отнесет в небытие, и что любопытно, и, оказывается, вовсе не страшно: те, ушедшие в небытие, - Иосиф, Конрад - по генетической связи всех лишенных корней, носящихся по водам эмиграции, соединяются неощутимой, неосознанной, но прочной, поистине родственной связью.

5

Опять солнце.

Кон и Маргалит сняли пальто, певец - видавшую виды дубленку. Стоят втроем на арочном мостике над каким-то каналом, в невероятной теплыни, без единого дуновения. Маргалит просит певца сфотографировать ее с Коном, подает свой фотоаппарат. Не новый ли это, современный способ сближения, думает Кон, получив так легко возможность обнять ее за плечи, но делает это с непривычной для него неловкостью, одеревенев, как пень, в кривой улыбке, ибо рядом с этой девочкой, живущей в лоне древнееврейского, чувствующей себя, как рыба, в воде итальянского, говорящей на английском, кокетничающей на французском, он воистину пень, обрубок: торчит этак в земле, и обтекают его ручьи женственного, легки, певучи, подвижны, а он, колода немая, стоит, не шелохнется. Ведь столько надо бы сказать ей, выразить, хотя бы то, что его мучает, сгибает, выпевает, погребает, здесь - под небом Рима, на водах Венеции, - но остается разводить руками, чтобы нечаянно хотя бы коснуться ее рук, бедра, и он, мастер завлекать русских девиц и женщин, беспомощен, как только родившийся младенец.

Становится жарко до духоты.

Внезапно с Маргалит что-то происходит, словно бы какое-то невидимое облако опускается, окутывает ее. Лицо ее, миг назад такое живое влажно-свежее, опадает сухостью. Такое, говорит она, извиняясь, торопя их к киоску, где можно купить воду, на нее нападает в хамсин, ветер, дующий из пустыни, словно кто-то занимается чертовщиной, подает ей какой-то знак из пустыни, и сколько ни вливай в себя воды, она тут же сохнет на губах. Вот и здесь достал ее этот дьявол. Непонятно почему, но Кон вдруг рассказывает ей о каморке на Васильевском острове, где он жил в студенческие годы, об утопленнике с моложавым лицом и свечой, и она начинает смеяться, веселеет, на глазах живая вода смывает сухость, лицо ее светлеет, губы влажно блестят.

Это внезапное изменение пугает язвенника, он поглядывает на часы, спохватывается: ему надо уладить дела с гостиницей для группы. Он улыбается, пятится, исчезает.

Маргалит и Кон впервые остаются вдвоем.

У киоска толпятся мужчины, пьют пиво, бросая беглые взгляды на странную красотку и ее спутника, явно намного старше, на то, как она пьет прямо из бутылки, источая неуловимые, но ощутимые флюиды женственности, расточая дружелюбие в смеси со старомодной неприступностью.

Заколки едва держатся на ее медовых с медным отливом непокорных волосах.

И тут Кон совершает отчаянный поступок: через силу, испытывая внутреннюю дрожь, знакомую ему по редким в жизни мгновениям, когда зародившийся в сознании замысел кладешь самым первым прикосновением кисти к полотну, обращается к киоскеру, собрав судорожно все свои знания английского (киоскер - лицо нейтральное, которое через минуту забудется, к тому же итальянец, тоже, вероятно, не Бог весть как владеет языком туманного Альбиона: вот и найдут общий язык):

- I am a painter. I need paper.

Венецианец дружелюбно улыбается, ему такой фортель знаком: подает пачку нарезанной бумаги, как будто только и ждал эту просьбу:

- Is she your wife?

- No, she is only a friend.

Маргалит перестала пить, удивлена, смеется:

- You speak English quite well.

Больше и слов-то вроде не надо, идут они вдвоем вдоль канала и чувство внезапной раскованности накрывает их с головой; небрежным движением она присаживается на причальную тумбу, он - у края причала, свесив ноги к воде, по обычаю уличных венецианских художников, бегло, стремительно зарисовывая ее, пытаясь передать эти переходы от внезапного усыхания к бьющей фонтаном из летучих ее черт влаге жизни, ощущая снизу тягу воды, так и подмывающей его пересечь все эти уже окаменевающие в косном своем течении водовороты, пленить эту женщину, вырваться с нею неизвестно куда, но известно, что только во имя такого порыва вообще и живут на этом свете.

Однажды, за все сорок пять прожитых лет, видел мимолетно в купе поезда двух молодых женщин, которые не просто врезались в его память, а вошли в его существование; явление их нельзя даже назвать воспоминанием, явление их в памяти, перед взором, по сей день вызывает сердцебиение, и нечто подобное случается в эти мгновения, словно бы их вместе затягивает в один водоворот, откуда они смогут вырваться только вместе, благодаря их общим усилиям; и в следующий миг тяжкая тоска, обрыв, сомнение: не только что не выплывут из водоворота, а он своей меланхолией, манией, депрессией так к ней припадет, что утянет на дно, и пропадут вместе: и он рисует эту женщину в виде водоворота, затягивающую его ласково, ободряюще умопомрачительными своими, мягкими своими губами, которые - он видел лишь однажды - прикоснулись при нем ко лбу старика Нуна, как бы одновременно благословляя и ставя свою печать неприкосновенности на явлении, на кладе, только ей принадлежащем.

И он рисует ее в образе медузы, сливающей в себе черты челлиниевской Горгоны и каких-то медузоподобных чудищ, увиденных им несколько часов назад на венецианском рынке: обжигающее присасывание медузы подобно гибельному поцелую.

Как выразить явление этой женщины, ворвавшейся в его душу изматывающей энергией жизни именно тогда, когда у него она на излете, на безнадежье, на безденежье?

Неожиданно - выражением все той же уничтожающей любые преграды энергии жизни - мимо них прошли две женщины в обнимку, обдав их ослепительной синевой глаз; лесбийская страсть очерчивала их одним росчерком, они жаждали того, чтобы все это видели, они громко смеялись, привлекая к себе внимание.

Господи, в какие только формы не рвется энергия жизни, и самая крайняя форма ее - самоубийство.

Маргалит заражается их смехом, бросает им вслед какие-то слова по-итальянски, они что-то отвечают, сверкнув жемчугом зубов; исчезают в переулке; Маргалит срывается с причальной тумбы, садится рядом с Коном, рассматривает рисунки с какой-то задыхающейся радостью, восторженно принимает себя в образе засасывающего водоворота, присасывающейся медузы; волосы ее осыпаются на щеку Кона.

Как бы в благодарность за рисунки она касается губами щеки Кона.

Венеция пахнет ею, медом ее волос, как вся Библия пропахла медом волос Суламифи, имя которой Майз произносит на иврите.

- Шуламит.

Где он сейчас, Майз, рассказывающий об этом месте у Мертвого моря, об Эйн-Геди, ручье Давида, в который опадают долгие зеленые нити растения, называемые волосами Шуламит?

Прячется в каких-то переулках этого дьявольски обольстительного и, несомненно, мстительного города?

Кон целует женщине руку, дает ей рисунки.

Сдерживая нарастающее напряжение, идут они, спешат, взявшись за руки, вдоль каналов, через мостики, ныряют в узкие - на одного человека - проходы между домами, стенами, улицами, пересекают пустынные скверики и миниатюрные площади, которые дремлют, прислонясь к домам и храмам.

Вот и гостиница.

Холл.

Внезапно Кон, еще не сознавая, чувствует какое-то неуловимое изменение в атмосфере, какой-то назревающий разрыв; хотя пальцы ее еще в его руке, они напряжены тягой к разрыву: так спасатель, сам боясь утонуть, отрывает себя от утопающего в тот самый миг, когда надежда на спасение целиком овладевает утопающим.

Совершенно чужая женщина удаляется вверх по ступеням, ручкой машет: бай-бай.

Гондола все так же торчит в венецианском окне холла - костью в горле Кона.

Двусмысленностью ли, насмешкой звучит ею сказанное:

- I am going to sleep.

Спать она идет.

Где ей заблагорассудится, там и спит.

Даже Кон дважды видел ее спящей - не многовато ли для чужака? - у себя в пропахшей бездомностью и старческим духом разлагающегося Двускина квартире, в Остии, на своей несвежей постели, и в автобусе: удивительна, если не подозрительна эта доверчивость, эта какая-то даже бысстыдная небоязнь погружаться в сон при незнакомом человеке.

Кон слоняется напропалую по склоняющейся к вечеру Венеции, вдоль багряной ряби заката, текущего поверх рыбьей ряби моря.

Хитра девица: она, видите ли, беспокоится за жизнь мамы пропавшего Иосифа, она укоряет Майза за опасные, угрожающие жизни - вообще, как таковой, - иллюзии. Умна, ничего не скажешь, коварна, как ребенок, и весьма капризный; едет куда глаза глядят, сбивает с толку стареющих мужчин, рассказывает плоские байки о ссоре с Майзом, как будто незнание языка может укрыть от слушающего примитивную простодушность уловки. Наоборот, незнание языка заставляет глухонемого пускать в ход более тонкие щупальцы самосохранения, и он ощущает то, что скрывается за оглушающей дымовой завесой речи.

Запутался окончательно.

Все плетут вокруг него какую-то непонятную сеть. Даже певец этот: был у него на квартире в Остии, видел, узнавал о нем, а Кон его и не помнит вовсе. Разве это не симптоматично?

Кон улыбается, злорадствует: дожил. И вообще, что лучше: мания бездарно прожитой жизни или мания преследования?

Последняя явно возникает на почве изматывающей жажды быть кому-нибудь нужным.

А ведь абсолютно, напрочь, на йоту, на гран, на малость, на самую малость - никому не нужен.

Так - приложением - рядом, в сочетании с Флоренцией, с Венецией, так, чтобы потом в каком-нибудь салоне - парижском ли, иерусалимском - небрежно, устало, опять же поражая всех своей нестандартностью в ее-то годы, рассказать о художнике - эмигранте, из Питера, страдавшем всеми комплексами планктонной неприкаянной жизни, конечно же, влюбившимся в нее без ума на ее пути из Иерусалима, через Рим - в Париж, на конгресс по современной мировой литературе, рисовавшего ее с какой-то болезненной судорожностью - вот они, рисунки.

Неужели только ради этого и поехала в экскурсию?

А что? Почему бы нет? Это ведь и вправду остается необычным штришком, красочным эпизодом в ее только начинающейся и уже столь богатой бурными событиями жизни.

Опять, со злорадным наслаждением, уже второй раз за последние два дня, отдается Кон течению этих мыслей, не жалея себя, а наоборот, ожидая с нетерпением, куда его понесет и занесет это течение.

Так, скользя в гондоле, затаившись, гадаешь, куда гондольер опустит весло, будет всплеск или все пройдет гладко и беззвучно, куда направит свой бег бесшумная эта посудина, такая простая и такая необычная, прочно вошедшая в ностальгическое сознание всех туристов мира?

Назад Дальше